АЛЕКСАНДРИНСКИЙ ТЕАТР В ПЕТЕРБУРГЕ НОВАЯ ПЬЕСА А. Н. ОСТРОВСКОГО «ПУЧИНА»
АЛЕКСАНДРИНСКИЙ ТЕАТР В ПЕТЕРБУРГЕ НОВАЯ ПЬЕСА А. Н. ОСТРОВСКОГО «ПУЧИНА»
6-го мая 1866 года на сцене Александринского театра в первый раз дана пьеса А. Н. Островского «Пучина». Пьеса эта, хотя и недавно напечатанная, написана автором довольно давно, в ту эпоху его деятельности, когда еще ни в чьей голове не зарождалось сомнения, что талант г. Островского может слабеть.
«Пучина» написана автором прежде «Тяжелых дней», «Шутников» и «Воеводы», об ней давно в литературных кружках ходили довольно разнообразные толки: одни утверждали, что это едва ли не самое лучшее произведение г. Островского, другие сомневались в этом, но, кажется, и те и другие едва ли были настолько знакомы с «Пучиной», чтобы иметь возможность судить о ней и сравнивать ее с другими произведениями автора. Нам, по крайней мере, доводилось слышать от некоторых лиц содержание «Пучины» вовсе не таким, каково оно оказалось на самом деле. Достоверным осталось, что пьеса эта называлась драмою и довольно долго встречала непреодолимые препятствия появиться в печати и стать на русскую сцену. «Пучина» явилась в свет только в начале 1866 года: она напечатана в пяти газетных фельетонах и сыграна в первый раз на Александринском театре 6-го мая, в пользу актера Васильева первого (в награду за тридцатилетнюю его службу). И в фельетонах газеты, напечатавшей эту пьесу, и на театральной афише «Пучина» названа сценами из московской жизни, в четырех картинах, а не пятиактною драмою, как называли ее в разговорах, до появления ее в печати. Не знаем, переделывал ли автор эту пьесу в последнее время, или она так и была написана, а устные изложения ее содержания были слишком вольные, но готовы думать, или что «Пучина» подверглась у автора самым существенным урезкам и сокращениям, или что самые сведения, распространившиеся о затруднениях, встреченных пьесою во время существования предварительной цензуры, можно считать журнальною уткой или одним из тысячи анекдотов русской предварительной цензуры. Мы изложим для наших читателей содержание «Пучины», прежде чем скажем что-нибудь о достоинствах самой пьесы и о ее исполнении на Александринском театре.
На лугу в московском Нескучном саду сходятся два купца и две купчихи, садятся и толкуют о Мочалове, который очень понравился им в «Жизни игрока». Они говорят о вреде, который происходит «от приятелей», и уходят. На их место являются три студента (двое в старой студенческой форме). Из этих молодых людей, Погуляев (г. Нильский) начинает с того же, с чего начинали ушедшие купцы.
Погуляев. — А как хорош был сегодня Мочалов. Только жаль, что пьеса плоха.
1-й студент. — Сухая пьеса. Голая мораль.
2-й студент. — Все эффекты, все ужасы нарочно прибраны, как на подбор. «Черт не так страшен, как его пишут». Черта нарочно пишут страшным, чтоб его боялись. А если черту нужно соблазнить кого-нибудь, так ему вовсе не расчет являться в таком безобразном виде, чтоб его сразу узнали.
Все (смеются). — Ха, ха, ха! Да, это правда.
Входит не кончивший курса студент Кирил Филипыч Кисельников (г. Малышев), видается с тремя своими прежними товарищами, между ними заводится разговор об университете; Погуляев жалеет, что Кисельников не окончил курса. Кисельников (главное драматическое лицо пьесы) отвечает, что это ничего, что он «занимается», но что в то же время он теперь весь отдается природе; говорит дальше, что его строгий, капризный отец умер, оставив ему «порядочное состояние», что он, получа это состояние, захотел поразвлечься и «отстал от университета». Потом Кисельников говорит своим товарищам, что ему теперь еще не время о себе думать, что у него «теперь голова занята», и объявляет, что он «влюблен без памяти», любим взаимно и что через два дня его свадьба. Ему говорят, что для женитьбы надо иметь средства; а он отвечает, что у него средства есть, что у него есть «свой домик, да тысяч семь денег», а там «тесть обещал шесть тысяч». Студенты, и особенно Погуляев, резонируют, что это деньги невеликие, что их легко прожить, что обещания не всегда исполняются. Кисельников говорит, что он будет трудиться, а Погуляев опять охлаждает его и резонирует:
«А много ли ты получишь, не оконча-то курса, не имея чина, — сто, двести рублей, не больше. Заведутся дети; будет нужда-то подталкивать, сделаешься неразборчив в средствах, руку крючком согнешь. Ах, скверно!»
Влюбленный Кисельников непреклонен, все резонерство товарищей он называет «мрачными картинами» и говорит, что он уже решился и что ему необыкновенно нравится «патриархальность в семействе его тестя». Студенты берутся опять резонировать, что «патриархальность — добродетель первобытных народов», что «патриархальность хороша под кущами, а в городах нужно пожинать плоды цивилизации». Наконец, студенты после этой самой скучной сцены расходятся; но Кисельников удерживает Погуляева и говорит ему: «ты добрее их: пойдем, я покажу тебе свою невесту». В это время входит купец Боровцов (Бурдин), Дарья Ивановна, жена его (Воронова), Глафира Пудовна, дочь их (Александрова 1-я), Луп Лупыч Переярков (г. Зубров) да Иона Турунтаев, военный в отставке (бенефициант, г. Васильев 1-й). Начинается очень живая сцена: Переярков — маленький старичок, в очень хорошем вицмундире и с орденом, входит, показывая тростью на запад, и говорит:
«Посмотрите, посмотрите, что за картина! Солнце склоняется к западу, мирные поселяне возвращаются в свои хижины, и свирель пастуха… (Обращается к проходящему.) Потише, милостивый государь, потише, говорю я вам».
Проходящий. — Извините.
Переярков. — Надо различать людей. (Показывая на орден.) Видите, милостивый государь.
Погуляев (стоя с Кисельниковым за деревом). — Про какую это он свирель говорит? Никакой свирели не слышно.
Кисельников. — Ну, уж это нужно ему извинить. Зачем к таким мелочам придираться? Он человек отличный. Люди семинарского образования всегда склонны к риторике. Переярков. — Солнце склоняется к западу.
Боровцова. — Отчего же оно к западу? Разве ему такой предел положен?
Боровцов. — Известное дело — предел, а то еще что же?
Боровцова. — А как в других землях? И там тоже солнце на запад садится?
Переярков. — Наверное-то сказать трудно, потому что во многих землях, где у нас запад, там у них восток.
Обращаются за разъяснением этого факта к Турунтаеву, тот изъясняет его положением города Шумлы; потом Боровцов столь же умно рассуждает о «нашей службе», которая «супротив морской много легче», потому что в морской службе пошлют с кораблем отыскивать, где конец свету; ну, и плывут. Видят моря такие совсем неведомые, морские чудища вокруг корабля подымаются, дорогу загораживают, вопят разными голосами; птица сирен поет, и нет такой души на корабле, говорят, которая бы не ужасилась от страха, в онемение даже приходит. «Вот это — служба».
Погуляев. — Что они говорят?
Кисельников. — Добрые люди, друг мой, добрые люди. (Он берет товарища и подводит его к усевшейся компании.)
Боровцов. — Вот и жених. Где это ты запропал? Посмотри, невеста-то уж плачет, что давно не видались.
Глафира. — Ах, что вы, тятенька? Даже совсем напротив.
Боровцов. — А ты, дура, нарочно заплачь, чтоб ему было чувствительнее.
Кисельников. — Вот позвольте вас познакомить с моим товарищем.
Боровцов. — Оно, конечно, без товарищев нельзя; только уж женатому-то надо будет от них отставать; потому от них добра мало. А как ваше имя и отчество?
Погуляев. — Антон Антоныч Погуляев.
Боровцов. — Так-с. Состояние имеете?
Погуляев. — Нет.
Боровцов. — Плохо. Значит, вы моему зятю не компания.
Кисельников и в этом все видит «патриархальность», с которою хоть прямо «под кущи». Переярков и Турунтаев вмешиваются в разговор с Погуляевым и советуют ему то в военную службу, то в штатскую, но он отвечает, что намерен идти в учителя. — «Ребятишек сечь? — говорит Переярков. — Дело. Та же служба. Только как вы характером? Строгость имеете ли?»
Турунтаев. — Пороть их, канальев! Вы как будете: по субботам или как вздумается, дня положенного не будет? Ведь методы воспитания разные. Нас, бывало, все по субботам.
Боровцов, Переярков и Турунтаев уходят, чтобы где-то отдохнуть, и начинается сцена между женихом, его другом, матерью и дочерью. Погуляев спрашивает Глафиру, очень ли она любит своего жениха.
Глафира. — Как же я могу про свои чувства говорить посторонним! Я могу их выражать только для одного своего жениха.
Кисельников. — Какова скромность!
Боровцова. — Вы про любовь-то напрасно. Она этого ничего понимать не может, потому что было мое такое воспитание.
Погуляев. — А как же замуж выходить без любви? Разве можно?
Боровцова. — Так как было согласие мое и родителя ее, вот и выходит.
Наконец начинает себя репрезентовать Глаша. Погуляев ее спрашивает: вы чем изволите заниматься?
Глафира. — Вы, может быть, это в насмешку спрашиваете?
Погуляев. — Как же я смею в насмешку?
Боровцова. — Нынче все больше стараются как на смех поднять. Хоть не говори ни с кем.
Глафира. — Обнаковенно чем барышни занимаются. Я вышиваю.
Поговорив в этом роде с Погуляевым, Глафира Пудовна объявляет ему, что она его теперь не боится, приглашает его к себе играть в фанты; «в фантах, говорит, можно с девушками целоваться», жалуется на гордость какого-то студента соседа, который с портнихами знаком, а о «хороших барышнях» говорит, что «они очень глупы». Глафира кончает тем, что, уходя с матерью, говорит Погуляеву тихо: у меня есть подруга, очень хороша собой, у ней теперь никого нет в предмете, я вас завтра познакомлю, только чтоб секрет. Вы смелей; не конфузьтесь.
Кисельников и тут восклицает: «Какая простота! Какая невинность!», за что Погуляев и разражается громким хохотом и говорит, что «это безобразие в высшей степени». «Если уже тебе пришла охота жениться, так ты женись на девушке бедной, да только из образованного семейства. Невежество — ведь это болото, которое засосет тебя. Ты же человек нетвердый, хоть на карачках ползи, хоть царапайся, да только старайся попасть наверх, а то свалишься в пучину, и она тебя проглотит». Кисельников остается при своем решении, то есть женится, и тем первая картина кончается.
Исполнение всей этой картины у Вороновой, Александровой 1-й, Зуброва и Васильева вышло очень удачно; Бурдин по обыкновению кривлялся, Нильский не умел ничего сделать из своей странной, по правде сказать, роли молодого резонера Погуляева. Всех хуже был Малышев, которому судьбою за какой-то первородный грех дарована вечная стереотипная улыбка и неуменье говорить естественных образом. Он все время суетился, лепетал скороговоркой, улыбался и сыграл из Кисельникова чуть не Филатушку-дурачка.
Вторая картина открывается сценою из разряда тех, в которых г. Островский неподражаем. Глафира и Кисельников уже семь лет женаты, и у них шестилетняя дочь. Кисельников сидит в небогатой комнате за бумагами, Глафира у другого стола, девочка бегает с шнурком по комнате.
Кисельников. — Убери дочь-то! Что она здесь толчется? Нет у них детской, что ли?
Глафира. — Твои ведь дети-то.
Кисельников. — Так что же что мои?
Глафира. — Ну, так и нянчься с ними.
Кисельников. — А ты-то на что? У меня есть дело поважнее.
Глафира. — Я твоих важных дел и знать не хочу, а ты не смей обижать детей, вот что!
Кисельников. — Кто их обижает?
Глафира. — Лизанька, плюнь на отца. (Лизанька плюет.) Скажи: папка дурак.
Лизанька. — Папка дурак.
Кисельников. — Что ты это? Чему ты ее учишь?
Глафира. — Да дурак и есть. Ты как об детях-то понимаешь? Ангельские это душки или нет?
Кисельников. — Ну, так что же?
Глафира. — Ну, и значит, что ты дурак. Заплачь, Лизанька, заплачь. (Лизанька плачет.) Громче заплачь, душенька. Пусть все услышат, как отец над вами тиранствует.
Кисельников (зажимая уши). — Вы мои тираны, вы.
Глафира. — Кричи еще шибче, чтоб соседи услыхали, коли стыда в тебе нет. Пойдем, Лизанька. (Мужу) Ты погоди, я тебе это припомню. (Дочери) Да что ж ты нейдешь, мерзкая девчонка! Как примусь тебя колотить.
Кисельников. — Это ангельскую-то душку?
Глафира огрызается, говорит, что это ее дочь, что она ее выходила. «Вот назло же тебе прибью в детской», — добавляет она, уводя ребенка. Кисельников остается и рассуждает, что жену его следовало бы ругать, но что нельзя ее ругать сегодня, потому что она именинница. «Сегодня можно стерпеть… Не велик барин-то, чтоб не стерпеть!» Он стоит задумавшись и потом потихоньку запевает:
Во саду ли, в огороде
Девушка гуляла. (Глафира входит.)
Глафира. — Обидел жену, а сам песни поет: хорош муж!
Кисельников (громче). —
Она ростом невеличка.
Лицом круглоличка.
«Мне только и осталось, — говорит он, — либо взвыть голосом от вас, либо песни петь». Между супругами заходит разговор, в котором Кисельников высказывает, что тесть ему обещанного за женою приданого не дал; его собственные деньги тоже взял и процентов не платит, а если даст когда рублей пятнадцать, так говорит: «я тебе в бедности твоей помогаю». Глафира отвечает, что это так и надо. «Отдай тебе деньги-то, так ты, пожалуй, и жену бросишь». Глафира говорит мужу еще множество оскорбительных вещей и обещает от него «при гостях отворачиваться». Кисельников просит прощения, чтоб только при гостях ничего не было. «Где ж тебе со мной спорить? — говорит ему Глафира. — Ты помни, что я в тысячу раз тебя умнее и больше тебя понимаю». Кисельников спрашивает о своей матери: «Где маменька?» Глафира отвечает, что в детской. «Пусть, говорит, хоть детей нянчит, все-таки не даром хлеб ест». Кисельников поднимает голос за мать и говорит, что они в ее доме живут.
— Вот опять с тобой ругаться надо! — восклицает Глафира. — Сколько раз я тебе говорила, чтобы ты дом на мое имя переписал. Я вот свои старые платья дарю, не жалею для нее, а ты этого не хочешь чувствовать.
Приезжают тесть и теща Боровцовы. Глафира на самом пороге объявляет потихоньку матери, что муж заложил ее приданые серьги; та вводит это в разговор, и Боровцов без всякой церемонии говорит зятю: «Выкупи. С себя хоть все заложи, а жениного приданого не тронь». — «Эх, зятек, — продолжает Боровцов, — я думал, из тебя барин выйдет, а вышла-то грязь».
Кисельников. — За что же, папенька?
Боровцов. — За то же, что ты для семейства ничего не стараешься. Ты в каком суде служишь? Кто у вас просители?
Кисельников. — Купцы.
Боровцов. — То-то, «купцы»! Ну, стало быть, их грабить надо. Потому, не попадайся, не заводи делов. А завел дела, так платись. Я тебе говорю — я сам купец. Я попадусь, и с меня тяни. «Мол, тятенька, родство — родством, а дело — делом: надо же, мол, и нам чем-нибудь жить». Боишься, что ль, что ругать станут? Так ты этого не бойся, и т. п. в этом роде. «Подумай-ка хорошенько, да брось свой стыд-то!» — заключает Боровцов. Кисельников отвечает: «И то, папенька, надо бросить». Впечатление, которое должно быть произведено этими страшными словами, в игре г. Малышева совершенно не вышло. Стоя всю эту сцену в лакейской позе у двери, Малышев кисло промямлил: «И то, папенька, надо решиться», а тут кухарка объявила о прибытии Переяркова и Турунтаева, и акт отречения Кисельникова от стыда погиб. Турунтаев с Переярковым высказывают, что они дорогой шли и спорили: «как правильнее судить, по закону или по человечеству?» Переярков говорит: «я говорю: по закону, а он — по человечеству». — «Вот тебе пример, — продолжает он, — положим, у тебя на опеке племянники; человек ты хороший, состоятельный; торговые дела знаешь, ну, ты и попользовался от них сколько мог, и отчеты представлял безобразные, и все такое; то есть не то что ограбил, а себя не забыл. Виноват ты или нет? По закону ты виноват».
Турунтаев. — А по человечеству — нет.
Боровцов отвергает виновность и по закону: «Что ты мне все: закон, закон! — Нешто мы живем, как в законе написано? Нешто написано, что на улице трубку курить, а ты сидишь за воротами с трубкой. Нешто написано в месяц по десяти процентов брать? (на Турунтаева) А он берет же?»
Турунтаев. — Нешто написано гнилыми товарами торговать, а ты торгуешь же?
Боровцова. — Нешто писано, что по пятницам скоромное есть, а ведь люди едят. Судить, так всех судить: нас судить за товар, а их за молоко.
Через несколько времени возобновляется снова сцена в этом роде, в присутствии Погуляева, который, возвратясь из-за границы, пришел навестить Кисельникова. Когда молодые люди между собою разговаривают, у Боровцова, Переяркова и Турунтаева вспыхивает за картами спор. Не оставаясь один у другого в долгу, они обзывают друг друга: «процентщиком», «ябедником, в газетах публикованным, Иудою, денным вором». Боровцов кладет конец этой сцене, говоря: «Ну, будет: пошутили, да и будет. Садитесь играть». Пересдают карты и снова садятся, как будто ничего не бывало. Боровцов просит у зятя ромку; у Кисельникова же нет ни денег, ни рому; он в ужасно затруднительном положении, из которого его выручает Погуляев, ссужая ему свои последние деньги. Кисельников благодарит и обещается отдать деньги. «У меня непременно будут в этом месяце, — рассказывает он Погуляеву. — У меня есть примета верная. Выхожу я вчера вечером на крыльцо, в руке хлеб, а месяц прямо против меня; я в карман — там серебро, мелочь, вот в одной руке хлеб, а в другой серебро, а месяц напротив, значит — целый месяц сквозь слезы и с хлебом, и с деньгами».
На удивление, выраженное Погуляевым к этим словам, Кисельников со слезами отвечает: «Оно, конечно, ведь это предрассудок? — так ведь, Погуляев, предрассудок? А все-таки, когда человек кругом в недостатках, это утешает, брат, право, утешает».
Это прекрасное место у актера Малышева опять совершенно пропало и прошло вовсе не замеченным публикой. Александрова, Воронова, Зубров и Васильев держали сцену весьма удовлетворительно; Бурдин строил из своего многоговорящего лица ехидные гримасы, особенно противные и не идущие к делу в разговоре его с зятем. Удивительна поистине глубина понимания ролей этого однообразного актера. Он даже не понял, что все мерзости Боровцова текут у него просто, искренно, из души выходят, вовсе не как мерзости лукавства, а как житейская мудрость, и все строил ехидные маски, выражавшие собою: вот, дескать, как я вас подъезжаю! Было, впрочем, в этом действии лицо, которое вело себя еще хуже г. Бурдина: это актриса Громова, игравшая мать Кисельникова, Анну Устиновну. В коротком появлении своем в этой сцене г-жа Громова употребила все старание, чтобы показать, до чего могут быть похожи некоторые современные артистки Александринского театра. Мать Кисельникова (в доме которой он и живет с женою и с детьми) — женщина, загнанная невесткой и переносящая угнетения ради сына. Нет сомнения, что она представлялась автору существом добрым, смиренным, безответным и елейным. Когда Анна Устиновна подает чай гостям, невестка ее прямо встречает криком: «Что вы там провалились с чаем-то?» Анна Устиновна отвечает: «Не торопись, матушка, поспеешь». Старуха Боровцова заступается за нее перед дочерью, говорит: «Ну, ты, потише, потише! А ты при людях-то не кричи! Нехорошо. Здравствуйте, сватьюшка!» Боровцов шутит над Анной Устиновной. — «А, старушка Божья! На свет выползла, — кричит он Анне Устиновне. — Погоди, мы тебе жениха найдем». И Переярков, совсем чужой человек в доме, тоже считает своей обязанностью погулять на счет Анны Устиновны. — «Да вот, — говорит он, — Ион Ионыч (Турунтаев) холост гуляет». — Старушка Божия принимает все это за ласку и отвечает свату: «И на том спасибо, Пуд Кузьмич». Глафира кричит на нее: «Что же вы, маменька, тут стали?» Она отвечает: «Пойду, матушка, пойду», — и, сказав сыну, что его кто-то спрашивает, сейчас же и уходит. Кажется, характер весьма ясный и поставленный столь определенно, что двойственное понимание его смыслящей актрисой невозможно. — «Не торопись, матушка». — «И на том спасибо, Пуд Кузьмич». — «Пойду, матушка, пойду». — Все это говорит женщина, смирившаяся до зела и уж не гоняющаяся за тычком от осетившей ее и
сына боровцовщины: в этом униженном и полном смирения достоинстве собственно заключается весь драматизм этого лица в пьесе: но г-жа Громова рассудила это дело иначе. При своей вальяжной турнюре она, во-первых, оделась экономкой, разливающей чай в зажиточном доме; вошла с победоносным взором; на обидные слова невестки отвечала громким, вызывающим криком: «Не торопись, матушка! — поспеешь». Пригласила к чаю гостей не как старушка добродушная, а опять как разбитная экономка, имеющая в хозяйке тайную точку опоры. Вместо тихого «гости дорогие, пожалуйте», вылетело у Громовой что-то забубенное; не искренее приглашение, формулированное в этой народной форме, а издевка, насмешка язвительная, вложенная в эту форму приглашения. Когда невестка выпроваживает ее, говоря: «что же вы, маменька, тут стали?», г-жа Громова выворотила глаза а 1а Бурдин и просто заорала: «Пойду, матушка, пойду!» Этакой бестолковой игры мы не запомним очень давно на нашем театре.
Третья картина представляет нам Кисельникова достигшим уже 34 лет. Он почти совершенно сед, бледен, одутловат и видимо опустился. Сидя за перепискою бумаг, он разговаривает с матерью, что дети его больны, что помочь им нечем; позвать доктора не на что: тесть ничего не дает: «Вот и мать их так умерла, — говорит он. — Побежал тогда к отцу, говорю: „Батюшка, жена умирает, надо за доктором послать, а денег нет“. — „Не надо, говорит, все это вздор“. Дали каких-то трав, да еще поясок какой-то, и так и уморили мою Глафиру». Анна Устиновна говорит, что и тужить-то не о чем по Глафире. Кисельников после довольно сухого и глупого разговора о нуждах домашних говорит, что он завтра пойдет к тестю, и если тот не даст денег, так он его и за ворот возьмет. Анна Устиновна отвечает: «Лучше проси хорошенько». Раздается стук калитки; Анна Устиновна выходит поглядеть и, возвращаясь, говорит, что Боровцов идет. Боровцов является с Переярковым. Дело идет о том, чтобы Кисельников подписал Боровцову бумагу о его банкротстве. — «Вы забрали деньги, — говорит Кисельников. — Пожалейте хоть внучат-то, вон они больные лежат». — «Все под Богом ходим», — резонирует Боровцов. Кисельников вычисляет свои обиды от Боровцова: приданым, говорит, обманули, собственные деньги мои забрали, долг пропал, а Боровцов останавливает его тем, что он ему векселя не давал, деньги в оборотах пропали и дом Анны Устиновны в подрядах лопнул. — «У вас деньги есть», — говорит Кисельников. — «Что говорить! Деньги есть, — отвечает Боровцов, — как без денег жить, я не дурак», но «все-таки, — кончает, — я тебе не дам». Переярков вмешивается, что дело надо делать, а не разговаривать. «Вот предложите-ка, — говорит он, — зятю, когда в нем есть человеческие чувства, пусть подпишет эту бумагу».
Боровцов. — Есть в тебе чувство, Кирилла, говори?
Переярков. — Заплачь! Что же ты не плачешь? Твое теперь дело такое сиротское. Ведь перед другими же кредиторами будешь плакать. Придется и в ноги кланяться.
Боровцов. — Заплачу, право, заплачу. (Со слезами) Кирюша! Отец я тебе или нет? Благодетель я тебе или нет?
Отдает Кисельникову бумагу, в которой тот читает: «Я, нижеподписавшийся, будучи убежден вполне обстоятельствами дела, что несостоятельность бывшего купца, а ныне мещанина Пуда Кузьмина сына Боровцова произошла от разных несчастных случаев и от неплатежа и корыстной злонамеренности его должников, зная его всегдашнюю честность, преклонные лета и затруднительное болезненное состояние и удручение от трудов и семейства…»
— Видишь, видишь! — восклицает со слезами Боровцов.
Кисельников дочитывает: «Признаю его невинно упадшим и иск свой по расписке в пять тысяч рублей ассигнациями и претензию о долге сем совершенно и навсегда прекращаю».
К довершению всех своих чудес, Кисельников и эту бумагу подписывает, «веря душе» Пуда Кузьмича Боровцова.
Переярков и Боровцов начинают вслух радоваться, что Кисельников подписал бумагу, не ломаясь долго и без расходов. Боровцов прямо говорит ему, что и другие то же писали, но даром-то никто не написал. «Я и для тебя тысчонки две захватил заткнуть рот, чтоб нешибко кричал». Кисельников схватывается за эти слова, просит, молит дать ему хоть тысячу из тех двух, которые припас для него тесть, но Боровцов отвечает, что побережет деньги для тех, которые посердитее. Тот горячится. «А ты трудись», — отвечает ему Боровцов. Тот еще более горячится, грозится донести, а тут-то Боровцов читает ему такую нотацию: «Каких тебе денег? Мы с тобою квиты. Если ты просишь теперича себе на бедность, так нешто так просят! Нешто грубиянить старшим ты можешь? Ты б грубиянил давеча, как право имел, пока не подписал. Тогда я тебе кланялся, а теперь ты мне кланяйся. Дураки-то и все так живут». Уходя от зятя и оставляя его в состоянии немого отупения, Боровцов достает из жилетнего кармана несколько мелочи и, кладя ее на стол перед Кисельниковым, говорит: «Свои дети были: на вот, купи детям чего-нибудь сладенького. Прощай». — «Ну, уж и бумагу-то ты ловко подписал! — рассказывает Боровцов, выходя, Переяркову. — Станешь читать, так слеза и прошибает».
Благодаря артистической развитости и пониманию г. Бурдина, вся эта прелестная сцена, обязывающая нас вспомнить Островского в самую лучшую его пору, опять пропала. Мало сказать, что она пропала: г. Бурдин пустил в ход все свои средства, чтобы скомпрометировать автора на лице, которое взялся представить нам в Боровцове. Наглое ехидство — это преобладающее выражение, которое неизменно усвоивает своему лицу сей несчастный актер несчастнейшего из столичных театров, здесь не могло бы иметь, кажется, вовсе никакого места, но г. Бурдин вовсе забыл, что изображаемый им купец Боровцов приходит вовсе не затем, чтобы глумиться над зятем, а для того, чтобы обделать с ним свое честное русское купеческое дело, и свою мошенническую нотацию читает ему искренно, и мелочь детям на сладкое дает не с желанием дать зятю почувствовать его промах, а оно само, без этого наглого ехидства на лице актера, должно было дать страшный оттенок этой сцене и в виде маслянистой капли яда кануть на сердечную язву Кисельникова. Г. Бурдин сделал вот что: он для удовольствия глумился над Кисельниковым, читая ему нотацию, и, уходя, почувствовал новое желание потешит себя и потерзать зятя: «Купи, говорит, детям чего-нибудь сладенького». Одною этою сценою он совершенно извратил тип и вместо православного русского купца, нарисованного мастерским пером автора, представил какого-то проходимца, перелетную птицу, забубенного актера, потешающегося вне сцены над простодушием глупого, но честного человека. Уважая автора и артистов, доставлявших зрителям высокое наслаждение в его пьесах, мы чувствовали, что у нас недостает сил смотреть на этого трактирного повара, пришедшего вместо купца Боровцова; мы хотели, забывая устав зрительной залы, закричать ему:
Пойми ж, мой милый друг!
Пойми, пойми, душа моя!
но уста наши сковало горькое сознание бесполезности и тщеты всяких усилий, всякого протеста перед ведомством петербургских театров, которое в укор всем другим ведомствам, оказывающим внимание к заявлениям публики и даже вызывающим общество на откровенные мнения, неслыханно оскорбляет общество презрительным равнодушием к его просьбам и жалобам. Говорят: «А театр все-таки бывает полон». Да куда же деться! умилосердитесь, куда деться, если не вхож человек ни на Хуторки, ни к Марцинкевичу? Мы, кажется, уж люди скромные, не роем неба на землю: в Москве люди смотрят Самарина, Садовского, Шумского, Познякову, Медведеву, а наше все богатство нынче заключается в одном Самойлове, актере дарований внешних, но во всяком случае актере замечательном; но мы уж зато и неприхотливы: мы не придираемся к игре артистов, а довольствуемся безропотно такими знаменитостями на петербургской сцене, как г-жа Владимирова, смотрим Озерова, аплодируем подчас Подобедовым и Прокофьевой, но за что же, за наши трудовые гроши, за наше мягкосердечие и долготерпение и в первых ролях выпускать нам таких оригинальных артистов, как г. Бурдин? Где-то на провинциальном театре мы видели бездарнейшего актера Славского, который целую зиму отламывал самодуров из репертуара Островского и был совершенно одинаков в Тите Брускове, в Гордее Торцове, в Савёле Диком, Антипе Пузатове и Самсоне Большове: во всех этих ролях этот бездарный актер был одинаков. Преимущество Бурдина перед Славским заключается в том, что он совершенно одинаков не только в ролях только что нами перечисленных, но и в купце-лабазнике, и в Пуде Боровцове, и во всех без исключения купеческих ролях этого пошиба.
— Что вам за охота держать этого Славского? — спрашивали антрепренера.
— Да, как вам сказать? — отвечал бесцеремонный антрепренер. — Дешево берет и все, что хотите, играет — нельзя без этакого.
Об основаниях, какими руководится дирекция театров по отношению к г. Бурдину, мы, конечно, знаем немного, но именно это малознание и оригинальность дарований г. Бурдина в связи с значением, которое должен бы иметь Александринский театр для русской сцены, заставляло нас задуматься в продолжение всей третьей картины «Пучины». Окончание этой картины состояло в том, что Кисельников взялся снова за свою механическую работу: теряясь внутренно, он выражал свое терзание отрывочными словами перед своей матерью; признался, что он и рад бы брать взятки, да не дают. «Я недоучился, — говорит он матери, — по службе не далеко пошел». Когда они вдвоем сетуют, является незнакомец (г. Полтавцов) и подкупает Кисельникова за три тысячи рублей сделать почистку на документе в деле, которое дано ему для переписки. Кисельников берет деньги, делает почистку, впадает в ужас и опускается перед матерью на колени с словами: «Маменька, ведь я преступник… уголовный преступник».
Этим кончается третий акт пьесы. Об исполнении этого места говорить нечего: довольно знать, что он держался на Малышеве, Громовой и Полтавцове.
Театр с нетерпением ожидал четвертого действия, в котором Кисельников, свалившийся в пучину, по предложению друга своего резонера Погуляева, должен быть поглощен ею. Даже топот и бряцанье, поднимающиеся в партере в начале актов, когда курильщики возвращаются из буфета, был несколько тише при поднятии занавеса четвертой картины.
На сцене, за самоваром, в беднейшей и ободранной лачуге сидит, лицом к зрителям, Боровцов, чрезвычайно мало изменившийся в течение пяти лет, вероятно, потому мало изменившийся, что г. Бурдин не умеет изменяться.
«К чему меняться мне?»
Он, впрочем, по платью теперь менее похож на трактирного повара и изображает торговца с толкучки, потому что на нем навешано несколько коленкоровых мужских манишек. Зато Кисельников изменился страшно. Строгая справедливость обязывает нас сказать, что г. Малышев оделся и гримировался для этого действия с мастерством, которое сделало бы честь Самойлову, Самарину и Садовскому. Кисельникову 39 лет, но он развалина и даже не развалина — а один осколок страдания: он сед, дряхл, у него угасший взор и нервическое подергиванье в лице и во всем теле. Боровцов разговаривает с сидящей на кроватке Анной Устиновной. Из разговора этого открывается, что злостный банкрот Боровцов хотел после своей хитрой коммерческой операции разбогатеть еще более, и потерял все; теперь он торгует на толкучке вместе с зятем, который за сделанный им подлог чуть не угодил в ссылку. Поговоря о горестях и превратностях судьбы, Боровцов собирается на толкучку и приглашает Кисельникова, который тотчас собирает свой «товар» — старые гвоздики и три никуда не годные жилета.
— Талан-доля, иди за мною, я буду счастлив и ты будешь счастлив, — лепечет, собираясь, Кисельников.
— Это я его научил, — говорит Боровцов.
Всю почти немую сцену чаепития с тестем, сборы и выход за тестем на толкучку г. Малышев, сверх всякого ожидания, исполнил прекрасно. Именно, «за человека страшно» было, глядя на его лицо и слушая произнесенное им себе суеверное напутствие. Он в этом действии уже сумасшедший, и Боровцов при нем говорит все, нимало не опасаясь, что он придет как-нибудь в сознание. В дверь вбегает Лиза, дочь Кисельникова, 17 лет (г-жа Струйская), «кормилица целой семьи», как называет ее бабушка. Она в страшном перепуге; за нею кто-то гнался, и она едва попала домой, благодаря заступничеству молодого человека. Входит и этот молодой человек: это Погуляев. Он и бабушка узнают друг друга. Анна Устиновна рассказывает ему историю событий, доведших их до этой лачуги; Погуляев дает ей сколько-то денег, прощается и уходит. Лиза с замешательством желает удержать его, но это ей не удается. Является сумасшедший Кисельников, твердя слово «конура». Сосед, барин Грознов, зазвал его, как нищего, и сказал ему, чтобы он не жил «в конуре» и «дочь в конуре» не держал, и предложил им целый флигель. Лиза в ужасе: она понимает цель перехода ее во флигель богатого, женатого барина.
— Вот беда-то, — говорит бабушка, которой Лиза открывает блеснувшие перед нею страшные соображения.
— Думайте, бабушка, — отвечает в сомнении Лиза.
— Ох, не спрашивай ты меня! не спрашивай! Что мать, что бабка — обманщицы, лукавые понаровщицы; на добро детей не учат, всяким их шалостям потакают. Вот я раз Кирюшу пожалела, не на добро его научила: словно как от тех моих слов и сталось. А грех-то на моей душе. Первые-то матери грешницы, первые-то за детей ответчицы.
— Кто ж меня на ум наведет? — спрашивает несчастная девушка. — Стою я над пропастью, удержаться мне не за что. Ох, спасите меня, люди добрые!
Возвращается Погуляев и, не говоря много слов, делает Лизе предложение быть его женою, а Кисельников, между тем, все порывается идти «к барину», предлагающему ему перейти с дочерью из конуры во флигель. Этот бедняк, этот осколок угасшего страдальца ничего не понимает; он и Погуляева узнать не может; но все, общими усилиями напоминая ему разные встречи его с Погуляевым, доводят его до способности возвратиться к прошедшему и сознать значение настоящего. «Переезжайте ко мне, будем жить все вместе», — говорит Погуляев. Все счастливы. Лиза просит жениха, чтоб он выучил ее «такой работе, за которую много денег дают, чтоб помогать бедным девушкам, которых много в таком положении, в каком была она», и пьеса чуть не кончается картиною мещанского счастья с самым легким гражданским намеком на будущую деятельность молодой девушки. Но является толкучник Боровцов с своими манишками и требует с зятя «спрыски», за счастье, ниспосланное ему в предложении «барина Грознова». С Кисельниковым происходит быстрый переворот. «Погуляев! — говорит он. — Ты возьми к себе матушку и Лизу, а меня не бери».
«Отчего же?» — спрашивает Погуляев. Лиза и бабушка тоже удивляются и приглашают Кисельникова к нареченному затю; но Кисельников твердо отвечает: «Нет, Погуляев, бери их, береги их; Бог тебя не оставит, а нас гони, гони! Мы вам не компания — вы люди честные. У нас есть место; оно по нас. (Тестю) Ну, бери товар, пойдем. Вы живите с Богом, как люди живут, а мы на площадь торговать, божиться, душу свою проклинать, мошенничать. Ну, что смотришь! Бери товар! Пойдем, пойдем! (Собирает товар.) Прощайте! Талан-доля, иди за мной… (Уходит.)
Пьеса кончена.
Давая отчет об исполнении четвертого акта, можем сказать только несколько слов в пользу игры Малышева. Актер этот, явно не понимавший своей роли в первых трех действиях, в четвертом возвысился до замечательной верности, и если бы не недостаток внутренней силы, обнаруженный г. Малышевым в сцене возвращения к нему сознания, то можно было бы сказать, что г. Малышев сыграл четвертое действие „Пучины“ прекрасно. Впрочем, во всяком случае, мы ему очень благодарны за его игру в этом действии и радуемся, получая возможность думать, что он актер не без дарования и может надеяться на успех, если убедится в непригодности той почти бурдинской рутины, которая безобразит его игру, репрезентуя его зрительной зале всегда с одною и тою же убийственной, стереотипной манерой. Об игре остальных актеров говорить нечего, а позволим себе сказать несколько слов о самой пьесе.
Не принадлежа к разряду литературных людей, легко обращающихся с заслуженными именами, мы считаем своею обязанностью быть осторожными в выражении наших мнений о „Пучине“, освобождая себя, однако, от всякой обязанности лавировать и хитрить. Указав на то обстоятельство, что пьесу эту, по времени написания ее автором, следует в хронологическом отношении рассматривать задним числом, мы сказали, что эту эпоху многие принимают за годы самого высшего таланта г. Островского. Если г. Островский после „Шутников“, „Тяжелых дней“ и „Воеводы“ не напишет вновь ни одной вещи столь глубоко задуманной, художественно выполненной и цельной, как „Гроза“, „Бедность не порок“ и „Свои люди — сочтемся“; то мы не сочтем преступлением стать на стороне решительных людей, утверждающих, будто лучшее время таланта г. Островского прошло. Если ж г. Островский подарит наш бедный репертуар столь же даровитой вещью, как те, которые по справедливости дали ему почетное имя и видное место в ряду русских драматических писателей, то мы останемся при том убеждении, что у г. Островского была полоса неудач. К этой полосе мы станем относить его „Минина“, „Воеводу“, „Шутников“ и „Тяжелые дни“ — вещи, имеющие очень хорошие, даже замечательно-прекрасные места, но лишенные в целом тех достоинств, которые позволили бы им стать рядом с „Грозою“ и вообще с лучшими произведениями этого дорогого для нас автора. Автор продолжает изображать купеческий мир… Только в „Доходном месте“ г. Островскому покорно далась изобразить себя не купеческая среда. „Минин-Сухорук“ с его посадскими, „Воевода“, богатый сценическими эффектами и многими бесценными красотами, в целом опять заставляют думать, что автор всюду и во всем видит одних московских купцов. Хотя по отношению к древней Руси в этом взгляде автора много правды, однако же московское купечество не дает еще ключа к пониманию старинной Руси. Но все-таки „Минина“ и „Воеводу“ мы считаем историческими попытками более счастливыми, нежели неудачными. „Шутники“ и „Тяжелые дни“ слабы сами по себе, не входя в эту смету отступлений от среды и от жанра.
Итак, г. Островскому более всего всегда удавались типы из московского гостинодворского купечества. Правда, гостинодворское купечество — целый мир, но с нравственной и умственной стороны мир крайне узкий, однообразный и надоедающий, мир неподвижный, страдающий отсутствием разнообразия и безучастием к волнующим вопросам современной действительности. От этого, как кажется, мир этот легко может быть исчерпан при таком большом таланте, как у автора. Доказательством может служить деятельность самого г. Островского. Со времени „Грозы“, лучшей его пьесы и в этом роде едва ли не лучшей пьесы всего нашего репертуара, все истинные почитатели г. Островского, чрезвычайно дорожившие, из любви к русской сцене, его успехами, думали, что автор всходит горною тропою, которая, поднимаясь вверх, все расширяется и ведет его к точке, с которой он взглянет на свой мир властительным оком судьи и пророка. Г. Островский не дал этим надеждам осуществиться: сзади и спереди Катерины Кабановой до сих пор нет образа, взятого им из этой среды не со стороны ее исключительного безобразия. Только вдалеке где-то видны Кулигин и Любим Торцов, но и это лица совершенно пассивные: один со слезами приносит обществу жертву его „жестоких нравов“, другой отрезвляется для коленопреклоненной мольбы перед тою же жестокостью. В обществе нашлось довольно людей, которыми это было замечено: эти люди, при появлении последующих работ г. Островского, все жили надеждами встретить лицо, которому тень Катерины придет разрешить ремень сандалии и обтереть ноги своими мокрыми волосами. Такого лица не являлось. Все словонеистовства покойного Ап. Григорьева, старавшегося возвести в перл создания Любима Торцова, не дали этому типу мильонной доли тех общественных симпатий, которые захватила себе чистая личность Катерины — личность, которой не нужны похвалы и не страшны порицания. Как Беатриче вела своего Данте, так она, эта Катерина, вела и ведет г. Островского, строго поднимая вверх свой тонкий палец и налагая им печать смирения на хульные уста, способные не почтить человека, который создал ее. Островскому не помогали ни увлекавшийся до абсурдов Григорьев, так легко и так неудачно производивший не одного литературного рекрута то в Диккенсы, то в Гете, то в Шекспиры, ни другие критики из разряда столь же беспардонных поклонников г. Островского, ни тем менее нигилистические органы, в которых г. Островский печатает свои произведения. Правда, что последнее обстоятельство избавило имя г. Островского от заушений и заплеваний, на которые была повальная мода и от которых не спаслось решительно ни одно литературное имя, но если эти заплевания не могли убить истинных дарований, сравнительно гораздо меньших, чем дарования г. Островского, то тем менее они могли оказать какое-нибудь влияние на его известное имя. Светлая фея, гений-хранитель г. Островского несомненно одна она, лучезарная Катерина Кабанова, летящая перед ним в ореоле своей чистоты, незлобия и непорочности; с мокрых тканей ее утопленнической одежды сеется на пыльные тропы российской словесности та осаждающая роса, по которой литературные вихри пролетают, не бросая в г. Островского ни одной пылинки. В „Пучине“ мы надеялись увидать другое воплощение столь же чистого духа, как дух Катерины, но… она снова одна остается гением Островского.