КРОЛИК
Невидимый и шумный листопад
вдоль вертолетов клена в сто голов
летящий через прятки и распад
в знак умножения, уложенный в тавро,
где кролик кувыркнется через сад,
приветствуя пыльцу, а не цветы,
нору во мне раздвинув, как лицо,
чтобы глазеть, кто в той норе летит,
чьи лопасти, под воздухом звеня,
становятся смородиной в воде
и водят, как слепые, и стучат —
продольно сквозняку или дыре
впадая в детство, наготу и взгляд,
которые – сквозь кашель – унесет
на щель похожий, голый листопад
сквозь кролика, похожего на вход.
Руины неба – свет и язвы
закручены по часовой
в язык прекрасно-безобразный,
лежащий раем под горой,
и скачет в косточке птенцовой,
надмирный выдох сохранив
в пчелином гуде, кровоточа,
их шар из белой глубины,
как рой, наитие и Отче
законченной (почти) зимы…
и в букву зренье удлиняя,
пружину снега сократив,
земля дрожит, опознавая
тепло, колени и мотив
в обломке мартовском, что в темень
стучится медным своим лбом,
прощая имени скольженье,
где дышит муравьиным львом.
Опередит окрестности зрачок,
размоченный свой ветер через порох
февральский вынося туда, где ворог
взрывается, как ворон-дурачок.
По глине виноградари идут —
молчат они, стучат медуз подковы,
глазея в високосной мглы редут,
в который вбиты – хоть и не готовы.
Насмешливый снегирь определит —
в нас выдохнув – окрестности, означив
порезы снега, что внутри летит
своих потемок, где хлопушки плачут.
Где мнимый соловей летел,
как дымный мим среди петель
дверных и точных мертвецов,
всходящих из его вдовцов,
на ловчий и прибрежный свет,
что в зренье муравья продет
и вписан в божий этот март
в собранье темное петард,
что разгибают кислород
на дерево и рыбу, мед
замедленный внутри у них
ключами медными бренчит
и выпускает птицу вверх
из соловьиных дыр, прорех
глазных, и плачет на весу
в силках, похожих на росу.
Человек, в луне качаясь,
сквозь китайский смотрит свет —
три портянки с ним осталось
из прозрачных снегирей,
и клюют до ребер женщин
неопознанных его —
он идет по переулку,
где кроваво и светло
ясени врастают в марты
и катают шар ночной,
и играют шумно в нарды
под единственной ногой.
Голова луны, катаясь
в павшей птице, на ходу
отрывается от пашни
карусели белой страшной
человека, вслед за клювом,
светом впаянным в слюду.
Не знак, не Бог и не причина —
вставал с утра и видел: камень
был вплавлен в небо белой призмой,
плывут в спасение кругами
деревья, впадшие в окружность,
как в ересь, в юность или в бревна —
и Плотник их берет снаружи
и тын выстраивает ровный,
где снег бредет, так будто время
расставленное между нами,
как будто сбрасываешь бремя
проросшее сквозь смерть словами,
проросшее и страх, и храмы,
и клубни ангелов на пашне,
где облака велосипедов
сверкают водяной поклажей,
где в свиток развернулся камень,
как знак и Бог или причина,
вставая утром слишком ранним,
пролившись улием пчелиным.
Вниз головой растут деревья
неотличимые в деталях,
в порыве или двух от ветра
где холода себя зеркалят —
в стволы их прорастает почва,
как влага, листья, мгла и стая —
корою птиц, стрекоз
улова сустав увечный разгибая
по человечьи так, как голос
себя разматывает в эхе,
в окрестность синюю, как полоз
саней в экранном черном снеге,
где баржи ос [пока что мертвых]
скрипят в окраинах недлинных,
клубком зияющим мерцая
внутри у белых комьев глины,
где сны выходят, как деревья,
в ушанке грачьей, на охоту —
палят душой подземной в небо,
врастая в звуки, как в пехоту