Ю. Иваск Попытка наметить тему (I. «Новые спартанцы»){181}

Ю. Иваск

Попытка наметить тему

(I. «Новые спартанцы»){181}

1

Наша эпоха заражена воинственностью, в этом не приходится сомневаться, хотя пацифизм до сих пор является чем-то вроде официального хорошего тона, который, однако, все менее и менее соблюдается. Но допустим, хороший тон восторжествует и мир будет прочен. — Куда же в таком случае направить воинственный пыл «новых спартанцев» — миллионов юных энтузиастов, полуспортсменов, полувоенных? Какая плотина сдержит этот нетерпеливый поток? Плотины эти строятся, но какова их прочность?

«Первый роман» и «начало карьеры» — вот что занимает, увлекает и волнует рядового молодого человека. Но в юности каждого обычно есть еще что-то, — неукладывающееся в эти традиционные формы, — некоторые «романтические» туманные чаяния. В XIX в. этот вот смутный туман, пар юных душ, клубился вокруг жутко-прелестного слова — революция; а теперь? — не слово ли война притягивает к себе чистые, но неясные стремления юности? Допустим, что все войны и революции (или, по крайней мере, большинство их) не что иное, как преступление или обман, а главные виновники этих «грандиозных событий» — мошенники очень большого калибра. Эта мысль была навязчивой идеей Раскольникова и Подростка.

А может быть, «вершители истории» только марионетки судьбы, так ведь думал Толстой. Так — пусть бессмысленны все великие и кровавые исторические драмы, но разве бессмысленны и преступны, с этим как-то не миришься — высокие чувства, проявленные вовлеченными в эти игры истории юношами, их мужество, их товарищество, чистота их чувств и намерений? Ведут «бесы», но за плечами их обманутое ими, соблазненное ими «ангельское воинство», юношество, для которых «низкие слова» — война, революция — явились тем высоким «нечто», в котором со всем пылом молодости и горячностью они стремились растратить все свои силы, всего себя. А теперь ведь эпоха молодежи. Никогда еще так не считались с молодежью, как теперь, и в этом смысле наше время отличается от всех прочих периодов истории. Взывали — к сословиям, чинам, гражданам, классам; взывают и теперь, но вот в наше время — всегда и прежде всего имеют в виду молодежь, «рабочую» или «национально-настроенную», но непременно молодежь, которая является какой-то привилегированной частью современного общества. Молодежь взбудоражили, вызвали на арену истории дух юности, и вот проблема, задача — куда направить этот беспокойный дух? Где крылатые вожди, достойные своего крылатого воинства — этих сильных, здоровых, трезвых, но легко воспламеняющихся, стремительных масс молодежи, энтузиастов по возрасту, и вдобавок еще — всячески укрепляемых в чувстве воодушевления. Добродетельнейший лорд Баден Поуэль, отец скаутизма, сорганизовавший в международном масштабе, первое в наше время, движение молодежи, дал, быть может, толчок к чему-то такому, что вовсе не входило в его планы. И вот молодежь, приученная к организованности, хочет сказать свое слово; она слишком много о себе возомнила — да, конечно, но и велики те жертвы, которые она собирается принести на сомнительный алтарь своей правды, и вот задача — как достойным образом употребить в дело — эту самоуверенность и эту готовность к жертвам, это стремление, как можно лучше растратить себя в борьбе.

Конечно, не следует ждать чуда, и молодежь должна сама ответить на все эти вопросы, а если не ответит — горе ей. И если поклонится она лукавым и пустым идолам — горе ей самой.

2

Думается, что и в зарубежной русской литературе, казалось бы обретающейся в какой-то стратосфере, почти без воздуха, все эти вопросы современности иногда подымаются с земли и, если внимательно присмотреться, задевают некоторые островки ее. Я имею в виду Цветаеву и ту линию эмигрантской литературы, которая намечена Цветаевой. Первое впечатление — Цветаева удалена от всякой злободневной, да и не только злободневной современности. Цветаеву нельзя себе представить в роли красного или белого Маяковского, поэта-трибуна, но некоторая связь между эпохой и Цветаевой есть, еле зримая, но в своем роде убедительная. Связь с эпохой в пафосе ее напряженной конструктивно-точной поэзии. Из элементов народного творчества, былин, солдатских песен, частушек (Царь-Девица, Переулочки, Полотерская и пр.) и из элементов «обрусевшего» церковно-славянского языка (ангельского языка русской поэзии!) Цветаева строит большой корабль своей декламативной героической поэзии. — Создает некоторую динамическую систему, и в ней все живые и мертвые, земные и небесные слова, которыми она пользуется, подчинены в своем движении единому логическому началу (в этом смысле Цветаева антипод Пастернаку, эмоциональному конструктивисту, — очень живому, всегда переполненному чувствами, но с места не двигающемуся).

У Цветаевой — «пространства простираются» и самый Бог — есть бег.[574]

Вот знаменательные цветаевские строчки, утверждающие ее конструктивизм, —

Ищи себе доверчивых подруг,

Не выправивших чудо на число.

Я знаю, что Венера — дело рук,

Ремесленник — я знаю ремесло.

(После России)

Если у советского конструктивиста Ильи Сельвинского (или, напр., у Ник<олая> Тихонова и мн<огих> других пастернаковских учеников, оскопивших себя и лишенных живой интимной эмоции их учителя) одни «холодные числа», голая конструкция, то у Цветаевой — «жар холодных чисел», в ее поэзии —

…Вздох и огромный выдох,

И крови ропщущей подземный гул.

(Отрок, Ремесло)

Есть еще конструктивизм другого порядка. Не математический, а музыкальный. Это конструктивизм эфирного беспочвенного гения А.Белого — растворявшего живое слово в музыкальной стихии. Цветаевой неведом грех против живого слова, живой жизни. Цветаевский конструктивизм не отделен от жизни — непрерывно питается ее соками.

Логос Цветаевой не убивает живую стихию, которой питается; и эта стихия, преобразившись, — живет в ее умозрительной поэзии. У Цветаевой своего рода испанский сухо-страстный логизм — при наличии чисто русского чутья живой жизни, сочувствия ко всякой твари.

Цветаева строит, конструирует не безотносительно к предмету изображения, материалу.

Народные, архаические и современные будничные слова и речения, становясь каждое на свое определенное им место в цветаевской конструкции, звучат по-новому, но не теряют своей живой интонации, не обращаются в самодовлеющие отвлеченные вещи-фетиши или вещи-механизмы. Цветаевский конструктивизм не убивает живую природу отвлеченным анализом и синтезом; она не производит вивисекцию и не гальванизирует умерщвленные тела вещей, nature morte’ы.

Цветаева «поверяет алгеброй гармонию»,[575] но алгебра, число, в конечном счете, для нее не самоцель, а средство.

Я ж на песках похолодевших лежа,

В день отойду, в котором нет числа.

(Хвала Афродите, Ремесло)

У большинства современных конструктивистов (в поэзии и даже в живописи) велика сила аналитического и синтетического мышления, но нет стихии в их инквизиторских замыслах и фантазиях; они импотентны. В поэзии Цветаевой единый логический замысел и единый размах жизни.

Конструктивизм — дитя нашего быстрого электрического века, но в нем еще не слышны юношеские голоса, уже лет десять тому назад начавшие заглушать скрежет зубовный машин. Но эти голоса уже слышны в трезвых, конструктивных, но и живых в их стремительности, стихах Цветаевой, в которых мысль не убивает жизни, а горячит ее в студеной сфере чистого умозрения. В этом цветаевский пафос —

Кровь, что вечность бы не иссякла

Слава будущего Геракла!

Гекатомбы, каких не зрел

Мир — еще! Мириады дел…

(Из монолога Тезея, трагедия того же названия). Восторг — и какая вместе с тем точность, трезвость в этих восклицательных выражениях и восклицательных знаках. —

В поэзии Цветаевой намечены черты нового стиля нашей эпохи, а Цветаева — трезва, точна и вместе с тем расточительна, ибо —

…восторг жаждет трат.

(Ода пешему ходу)

Самое лучшее, самое чистое, самое веское, что есть в душах миллионов новых спартанцев, — звучит в поэзии ее неведомого, неисторического вождя — Цветаевой:

В небе мужских божеств,

В небе мужских торжеств!

. . . . . . . . . . . .

В небе тарпейских круч,

В небе спартанских дружб![576]

(После России)

Но — где последняя растрата и в чем она, зачем она? Ответа нет, есть — требование этой окончательной растраты — неосознанное, подспудное у «новой спарты» и творческое, просветленное в цветаевской поэзии.

Нашей эпохе неведома последняя точка опоры, но велико желание обрести ее, и еще сильнее желание приложить к ней все свои силы.