И. Эренбург Рец.: Марина Цветаева. Разлука: Стихи М.-Берлин: Геликон, 1922; Стихи к Блоку. Берлин: Огоньки, 1922 (Вместо рецензии){31}

И. Эренбург

Рец.: Марина Цветаева. Разлука: Стихи

М.-Берлин: Геликон, 1922;

Стихи к Блоку. Берлин: Огоньки, 1922

(Вместо рецензии){31}

Дорогая Марина Ивановна!

Разными путями шли мои письма к Вам: по почте заказными и с добрыми дядями на честное слово, через дипломатов, курьеров и швейцаров.[136]

Это письмо особенное, о Ваших книгах, и дойдет до Вас неустанными трудами нашего книжника — проф. Ященко.[137]

Ваши книги были для меня не только радостью, нежной вестью, но и острой чернью солнечных часов. Коротка и крепка тень чертежника. Наши первые книжки — ровесники.[138] Вы, верно, помните 1910 год, первое напечатанное имя и нас обоих, неуклюжих и топорщащихся, рядышком в ежемесячном улове маститого Валерия Яковлевича?

После этого Ваши напечатанные книги: «Версты», «Лебединый стан».[139] Ровный, тяжелый путь к перевалу. Мы шли рядом и, может быть, от этой близости, оттого что Ваш шаг стал для меня шумом ливней и боем сердца, я видел Ваше лицо, но не вглядывался в него. Двенадцать лет. Чужой город. Утробная, крепчайшая тоска излишней зрелости. Ваши книги. Я остановился и оглядел Вас. В Вашем высоком лбу, на крутых коротких строках, прочел прежде всего: час — полдень.

С этим не поздравляю. Это зной, духота, зенит. Дерзость, радость — раньше. Слава, тихость — после. Но не в этом ли часе высшее таинство проступающей в муках завязи. Не поздравляю, тихо скажу: Вы — Марина Цветаева.

Утром Вы любили пышность слова. Вас обольщали разные китежи старин и все золотые созвездия на фиолетовых сутанах Барбье д’Оревильи.[140] Вы жили орнаментом. И я, бедный иудей, не раз жмурил глаза от такого света и лепоты. Ныне обольщенное слово у Вас ушло в его чрево — Вы пристрастились к наготе дикой Вселенной, древней молельне полуденного сердца,

Где на земле

Мой

Дом,

Мой — сон,

Мой — смех,

Мой — свет,

Узких подошв след.[141]

Это о слове. Это же о ритме, который стал суровым и прямым: короткими выдыхами. Вы знаете, что я в Вас никогда не видел «музейности», даже тогда, когда Вы озарялись «томных прабабушек славой».[142] Тем паче теперь. Не об архаизме, не о заимствовании, исключительно о благородной поэтической генеалогии думаю, говоря, что, прочитав «Разлуку», Вячеслав Иванович,[143] наверное, умилится добрым отцовским умилением.

О другом? Но ведь я же сказал о нем. И не все ли равно, новый героизм родил эти тяжелые голые слова или они, как башенный бой, пробудили иные чувствования? Вы были своевольной — Вы стали мудрой. Мне даже кажется, что Вы больше не сможете писать о гербах или стягах.[144] Вы ведь знаете, что «эта резная прелестная чаша не более наша, чем воздух»…[145]

Я помню любовь — печаль, каприз, задор, сон, виньетку. Теперь — подвиг. Вы недаром так любите полубогов и героев. Вы героически ощущаете мир, без позы, в буднях, растапливая печку на чердаке в Борисоглебском.[146]

Как это по-русски и не русски звучит:

В орлином грохоте

О, клюв! О, кровь!

Ягненок крохотный

Повис — любовь.[147]

(Где вы — серое небо, галки — увидали эту кровь?) Ваша же книга ягненок!