Плач по тоталитаризму

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Плач по тоталитаризму

Больше всего на свете я хочу быть продавцом газет где-нибудь в старом, можно не цветном, но очень советском фильме. Когда троллейбусы на улице были круглозадыми, а деревья большими, и люди, уткнувшись в пахнущие свежим свинцом страницы, неспешно растекались по бульварам, по лавочкам. Лавочки все удобные, с округлыми, как у троллейбусов, спинками, и возле каждой урна и милиционер в белой, аккуратно расправленной под ремнём, гимнастёрке. Всем улыбается и отдаёт честь. У него такая работа.

Я хочу, чтобы моя жена трудилась маркировщицей колбасных оболочек в чистом-пречистом, как лаборатория, колбасном цехе. В красивом белом халате и волшебно вздыбленном колпаке. Чтобы она выглядывала мне навстречу в окно и смеялась. Чтобы мы гуляли с ней в Нескучном саду и удивлялись, какими памятниками архитектуры владели всякие эксплуататоры в окружении цветущих акаций. И осенью бы гуляли, и я пинал бы выходными штиблетами колючие зелёные солнышки осыпавшихся каштанов, а она бы ворчала и нестрашно сердилась.

И зимой. Бразды пушистые взрывая, как нож по кромке каравая. Прийти с какой-нибудь многотрудной работы, от которой разливаются по жилам огромной страны сталь и чугун (шут с ними, с газетами), обшаркать валенки тощим веником, основательно потопать ими по обледенелым доскам крыльца, войти в сени. С любопытством втягивая носом домашние запахи, пробормотать:

– Ух, сегодня и подморозило! Градусов тридцать, не меньше… Что труба – не замёрзла? – и заботливо, по-хозяйски проверить барашек водопроводного крана.

– Я там тёплой налила в умывальник! – предупреждаешь ты, и я незаметно ухмыляюсь в усы: и не замёрзла, и налила, и обед готов – всё как надо, всё как и должно быть.

– Что сегодня за праздник? – пытаюсь шутить, входя в комнату и примечая орлиным взором: и чугунок на припечке, и солёные огурцы с бурыми зонтиками укропа, и даже – во как живём! – лафитничек с нетерпеливой испариной на боку.

Запускаю пальцы в нагрудный карман толстовки и через специальную прореху в измятой пачке выуживаю заветную беломорину. Подношу к лицу, разминая, и с удовольствием потихоньку нюхаю.

– Витя!.. Курить?! – всплескиваешь руками ты.

Смущённо насупившись, прячу папиросу в карман:

– Да не, это я так…

И мы садимся обедать.

Несказанно хорошо у нас дома!

– Знаешь, – говорю я, размешивая сметану в борще, – завтра третью линию запускаем в экспериментальном.

– Да как же? – изумляешься ты. – Раньше на квартал? Витенька, не опасно ли?

– Хе-хе, – тянусь я за перечницей, – Дмитренко ручается головой…

– Чьей головой, Витя?

Даже ложку в сторону отложила – так встревожена.

Я тоже мрачнею, стараюсь говорить твёрже:

– А голова, Нинок, у нас общая. Не в частной лавочке, понимаешь…

И уже помягче, поласковее:

– Не переживай, всё будет как надо. Как и должно быть.

Почему иногда кажется, что в неблагоприятных социальных условиях (тоталитаризм, производственная гимнастика, водка по три шестьдесят две) искусство для народа получается замечательным, а в благоприятных – не очень? Думается, всё просто. При тоталитаризме человек обладает куда большей внутренней свободой (ну или назовём это «равновесием»), чем в самом распрекрасном обществе равных возможностей.

Говорят, тоталитаризм регламентирует частную жизнь – ничего подобного. Он регламентирует и отъединяет от человека жизнь общественную. А в свободное от общественной жизни время делай что хочешь – хоть лети в Ленинград пьяненьким. Всё равно живёшь себе, живёшь, а потом умрёшь, и когда всё у всех вокруг одинаково, вплоть до пиджачка в ёлочку из Мосторга, это как-то понятнее. После себя – что оставлю миру? Кукушку летом, луну зимой, красные клёны осенью. Более чем достаточно.

Разница между свободным и тоталитарным мироустройством – это разница между желаемым и достаточным. При тоталитаризме достаток равный, желать нечего – в душе высвобождается масса свободных валентностей для мыслей о вечном. А в «обществе возможностей» человек постоянно занят. Во-первых, борьбой с искушениями. Во-вторых, решением проблемы выбора. О, выбор – это страшное дело!

Выбор – это механизм уничтожения онтологии.

Онтологические понятия – это такие штуки, которые даются человеку раз и навсегда, в единственном экземпляре. Например, жизнь и смерть, мокрое и сухое. Нельзя быть «отчасти мокрым», как и «слегка сухим». Если мы говорим, «ребёнок немного мокрый», значит, нам просто лень поменять пелёнку.

Философ и по совместительству модный книгоиздатель Александр Иванов однажды заметил, что к онтологическим понятиям относится обыкновенная водка. Та самая, которой так много пьют эти русские. Если она есть, хорошо. Если нет, плохо. На вопрос «Водка есть?» нельзя отвечать вопросом – «Какая?». Водку не выбирают – как не выбирают родину, родителей и возлюбленных. Мир, в котором всё это приходится выбирать, это зыбкий и неуютный мир, в нём нет чётких границ между счастьем и несчастьем, добром и злом.

Человек «пластичный» чувствует себя в таком мире как рыба в воде, а вот человек «с принципами» – захлёбывается.

Между тем литературу делают именно те, кто с принципами.

Пластичные пишут «тексты».

Когда пишешь «текст», плывёшь по воле волн вдохновения, когда пишешь «произведение», совершаешь работу. Писать по вдохновению, пусть даже дежурному, слабенькому, приятно. Отпускаешь голову погулять, и вот уже слова и мысли сами сплетаются в неожиданный для тебя узор. Даже интересно становится: что за поворотом реки? (Как правило, ничего – вода и вода.)

Другое дело – произведения. Я сам произведения писать не умею. Но догадываюсь: нужно расставить мысли по клеточкам, заставить их совершать определённые ходы, представлять себе финальную диспозицию. Тут уже не «интеллектуальное приключение», тут работа, расчёт. А работать трудно и неинтересно.

Говорят, в советской подневольной литературе был культ «пользы». В нынешней, свободной, культ «языка», – не легче.

Серьёзными писателями мы теперь считаем не тех, кто способен разглядеть и донести до других нечто значительное, а тех, кто предпочитает вдохновение труду. Процесс – результату. Ткань («текст») – поступку.

Откуда взяться «герою», если писатель сам, как правило, не способен на волевое усилие? Наступило засилье изнеженных инфантильных авторов, которые не любят, не умеют и не хотят быть ни учителями, ни даже учениками жизни.

Почему так?

Эпикур и жизненный опыт учат, что желания являются источниками страданий. А «общество возможностей» ежеминутно заставляет человека желать. Чем больше у человека потребностей, тем более он управляем. Потребности, желания и необходимость выбора изнуряют людей, лишают воли к поступку.

Вот примерно так «демократия» и убила литературу. А при тоталитаризме ей было хоть бы хны – тоталитаризм понукал к терпению и преодолению. Хочешь пиджачок в ёлочку – возьми с боем, отстояв очередь, хочешь гарнитур «двадцать сверху» – соверши подвиг. Не хочешь на субботник – а надо. Зато как упоительно возвращаться, обмозолев и заматерев на субботнике, к своим кастрюлькам! В частную уютную жизнь. В разности потенциалов можно было закалять сталь.

Если в классической литературе «маленький человек» был ценен своей штучностью, то в тоталитарной, «муравейной» – тиражностью.

«Маленькие люди» – это те, которых много. А «большие» – которых мало. Скажем, Акакий Акакиевич Башмачкин, выхваченный из миллиона ему подобных и поднесённый к самому читательскому носу, превращался в человека большого. А какой-нибудь кавалер Золотой Звезды, герой войны и председатель колхоза, будучи растиражирован в тысячах конъюнктурных копий, наоборот, становился заурядным и маленьким. Но в жизни-то всё оставалось по-прежнему: Акакий Акакиевич маленький, как бы хорошо мы его ни знали и ни любили, а кавалер – большой, даже если нам на него плевать…

Вся советская литература была об одном: добро побеждает зло. Вопросы «Что такое зло» и «Что такое добро» оставались за скобками – считалось, что они решены самой жизнью и ответы на них общедоступны. Диалектика «большого» и «малого» наделяла маленького человека нравственным алиби – можно было ощущать свою причастность к большому времени (бессмертию? вечности?) не через какие-то «особенные» поступки, на которые недостаёт сил, а через уютную, но правильную обыденность. Выполнил норму, пришёл домой, почистил картошки, пожарил, съел – а от этого всеобщее счастье приблизилось, потому что и чистил, и жарил, и ел ты её правильно, в русле объективного исторического развития, «со всем народом», а не наперекор ему. На миру и смерть красна, а уж как красна на миру жизнь!

Конечно, когда над головой этакой свинцовой шинелью нависает знание, что жить можно только так и никак иначе, это тоже тревожит душу. Вспомним шукшинских чудиков, пытающихся с вечным двигателем в обнимку выйти за рамки «существования-только-так».

«Праздника хочется». Праздник – это нарушение правил. Но что бы с ними сталось в мире «возможностей», где всё дозволено, а потому нельзя выбрать невозможное?

Данный текст является ознакомительным фрагментом.