Плач у своего дома
Плач у своего дома
Виктор Иванович Лихоносов - один из живых классиков деревенской прозы. Родился в 1936 г. на станции Топки Кемеровской области. Детство провёл под Новосибирском. Первые книги вышли в 1966 г. Лауреат Государственной премии РСФСР, Международной премии имени М. Шолохова. В 2003 г. получил первую премию "Ясная Поляна", лауреат Большой литературной премии России. Живёт в Краснодаре.
Ночью я сходил на свою улицу Озёрную. Лёг поздно, нечаянно проснулся в половине третьего, тихо оделся и вышел. В такой час я никогда домой не возвращался, разве что в юности торопился к своим воротам сколько раз.
Я приютился у сына моей крёстной поблизости от стадиона «Сибсельмаш» и кинотеатра «Металлист» – мест, когда-то незаменимых для детского сознания. До моей улицы было недалеко: пройти вдоль сквера до улицы Станиславского, потрогать бочком угол дома 6–7 и дальше на запад до трамвайной кольцевой линии. Уже без меня, в мои студенческие годы, застроили зданиями и базаром пустое поле, за которым вытягивались к горизонту три улицы: Лагерная, Озёрная и Плановая. Подходишь и видишь свет окон в крайних домах улицы нашей: это у Банниковых и Шальневых! Господи[?] Не вспоминал эти соседские окошки так давно. Теперь в этих домах другие хозяева.
В ту зиму, когда я последний раз видел бабушку, ещё нетронутыми лежали к болоту и до железной дороги все нижние улицы, ещё не убита была деревенская простота. И когда матушка уезжала, тоже ещё не истратилось наше привычное кривощёковское обличье. Странная висела ночь над родным пепелищем. Не ёрзали вниз к станции трамваи, дальние поезда не постукивали на высокой насыпи, улица Станиславского вымерла, все спят забытые мною на столько лет, все у себя дома, а я в том углу, где бегал мальчиком и гулял на каникулах с товарищами, ступаю гостем. Вот уже показались трубы у Банниковых и напротив у Шальневых, за шальневской крышей чуть поднимается наша. Но там нас с матерью нет, и идти мне некуда, потому что на улице Озёрной нет ни Банниковых, ни Шальневых, ни дальше Малетиных, Поступинских, Минтюковых, Бутюгиных, Заварзиных. И вот наши окна: одно на улицу и два во двор. Но и на улицу теперь два окна; уже после моего отъезда матушка продала половину, в которой я вырос, купила через три дома целый, с большим огородом, туда я и приезжал на каникулы, и из дома этого она отправилась ко мне на юг навсегда. Как мне поверить теперь в то, что я когда-то жил на улице Озёрной в доме поблизости с трамвайной линией? Чует ли мать, что я в три часа ночи подошёл к воротам как блудный сын и выкликаю сам себя и всё-всё, что было здесь? Только звёзды нежалостливо мерцали надо мной. Они так же всходили при отце и в том октябре, когда принесли похоронку и когда я вскакивал и выбегал во двор последний раз, и так же отрешённо взошли они над нашим огородом, осиротевшим без хозяйки и уже спавшей вдали в вагоне поезда дальнего следования…
Вот, мам, я стою у нашего дома без тебя. Почему ты прошлый раз прошла мимо и не попросилась пустить во двор? Не хотела расстраиваться?
В самом деле, почему мы не зашли тогда и в другой дом, не поглядели, как это бывает, со вздохом на свои углы и тотчас не вспомнили всю жизнь разом? Три часа утра, все спят, ни одна собака не залаяла на меня. На минуту забываюсь, и мне кажется, в знакомых избах спят так же, как в мои юные годы, Банниковы, Шальневы, Шишкины, Поступинские, а за нашими окнами спим мы с тобой: я напротив печки, у входа, а ты на своей постели в комнатке другой, с окном на улицу. Где я? куда делся? чего так легко простился в двадцать лет с родным крыльцом? Я даже не знаю, кто там топчется теперь в наших комнатах и цела ли моя любимая печка? Но я-то так и останусь до конца своих дней на покосившемся крыльце и возле зеркала и портрета отца на стене. И всё повторяю, когда задумываюсь о расставании: уезжал – тебе было сорок три года, крёстной моей в Топках – тридцать шесть, а бабушке Анастасии меньше, чем сейчас мне. Никто из озёрских и представить не мог, что скрывшийся вдалеке Танин сын появится в Кривощёкове на десять-двенадцать дней, пройдёт ночью по улице и всех вспомнит, всех пожалеет. Долго озёрские спрашивали у Шальневых, получавших письма из Пересыпи: «Что пишет Таня? Жива-здорова?» А потом уже некому стало передавать новость, что Татьяна Андреевна умерла на восемьдесят седьмом году и похоронена в Тамани, – всех уже отнесли на Клещиху, одна Фаина Ивановна (помоложе меня) проходит каждый божий день мимо застарелых дворов. Постучать по-старозаветному не к кому. Ровесники мои где-то в казённых домах.
Мы были с тобой на улице Озёрной перед ельцинским переворотом. Ещё дёшево было летать через всю страну. На каждом шагу говорю с тобой, матушка моя, и вижу, как ты лежишь далеко-далеко от нашего двора, перед которым странно стою я в печали, покоишься у белого казачьего забора в Тамани. Почему я не спрашивал тебя о чём-нибудь, когда ходили мы с тобой туда-назад неразлучные? Там, где ты будила меня и провожала в школу, доила корову, выкладывала назьмом огуречные грядки, где принимала бабушку, крёстного, бутурлиновских раскулаченных хохлов, где плакала осенью 43-го года по убитому под Запорожьем отцу, где я рос и рос, причитаниями полна моя душа в эту августовскую ночь… Ты, наверное, там, в таманской земле, горюешь и словно жалуешься сестричке своей: что ж лежат мои косточки далеко от родных?
Во дворе нашем ночная пустота, огород застроен, чужой дом в конце огорода Шальневых всё так же загадочен, как в моём детстве (ставни в нём не раскрывались), за нашим хилым заборчиком земля приспускается к дому Чекановых, великих голубятников, а ещё ниже уже близятся жилища, пригоны и сараи к болоту, и всё это заповедно-привычное и покинутое мною воскрешается в душе моей как невозвратное.
Дети не умеют сочувствовать, и я, нынче такой жалобно-чуткий, был не лучше, не очень-то внимал терпеливым страданиям матери.
У крёстной мужа на войну не брали, дядя мой Степан с улицы Демьяновской тоже почему-то на фронт не попал, в других дворах редко у кого семья была неполной, и беда матери моей особенно горько ощущалась во время праздников и ближе к осени, когда надо было запасаться сеном для коровы, косить на лесных полянах за Криводановкой, нанимать машину, грузчиков, таскать и вершить стог за стайкой. Эта непосильная доля обуздала мать с тридцати лет. Всем этим женским горем веяло на меня сейчас от окон, из комнат, которые я только воображал, с огорода, который спрятался в темноте. Стою, вспоминаю, а душа моя плачет по матери, смутно колышется над всею ранней жизнью.
Мати моя, появись во дворе нашем, пробудись на заре, выпусти корову из стайки, подставь ей ведро с водой (или с бардой), а я проснусь позже, сяду зябко на приступки крыльца и буду слушать, как царапают стенки ведра первые молочные струйки…
Зачем я быстро вырос, стал всё заметнее отрываться душою от домашнего быта, всё чаще улетал мечтою в далёкие земли, к чужим, каким-то поинтереснее озёрских людям, стал заранее с лёгкостью прощаться со своими углами ради какой-то глазастой девочки и вообще ради другой взрослой счастливой жизни, не соображая ни капли, на какое сиротство оставлю мать?
Отсюда, с этого крошечного двора, за этими стенами ты писала мне на юг (всегда почему-то утром), некоторые строчки не забыл я до сих пор: «Живу, канителюсь, а радость моя уехала…» – «Бабушка наша когда-то меня научила, а нынче я сама переложила печку, не дымит...» – «К зиме всё запасла, капусты насолила двадцать три ведра, одиннадцать вёдер помидор, четыре огурцов, девять баллонов варенья ранеточного. Смородины собрала пять вёдер...»
Как бы я хотел полежать напротив этой печки на своей постели и побыть таким же, как в те ранние дни: матушка растапливает в морозный день печку, подбрасывает дровишки, потом с лёгким перекатывающимся грохотом покрывает их уголь, нутро темнеет, и с минуты на минуту гудит всё полнее, духовка, бока и спина (в другой комнате) насыщаются теплом, и потом к ночи, когда выскочишь зачем-то в сенцы и мигом вернёшься, уже бьёт от плиты жарким духом и не так охлаждают комнаты заледеневшие окна.
И время, кажется, спустилось ко мне милостью, раскрыло мне тихое неиспорченное Кривощёково, глухую мою окраину большого города. И вернулось всё-всё. Я лежал у стены и глядел в окно на дом Шальневых, опять замечал, кто к ним пришёл и стучит в дверь сбоку, как с непокрытой головой высунулась из сеней Устинька (тётя Устя из Верх-Ирмени ). В войну, когда шастали всюду тёмные люди, Устинька следила по утрам, зажёгся ли свет у Тани, жива ли с Витей. Живёшь маленьким и ничего наперёд не знаешь, не догадываешься, как вспомнится что-то потом, о чём пожалеешь, что необычайно восхвалишь. Вот на стене вместо коврика красовались плакаты с изображением армейских погон, фотографиями маршалов последней войны, матушка, когда белила, то отцепляла их и после снова крепила кнопками, и я укладывался на ночь, просыпался рядом с великими героями и ни на день не забывал о них. Так было и в последнее утро. Где эти плакаты, когда они состарились и матушка свернула да положила в кладовку или сожгла, почему не колыхнулось чувство сберечь «для истории» и на память о своей жизни? Почему Господь не устроил так, чтобы целой сбереглась комната, той же, побелённой ютилась печка и не выкинули новые хозяева мою недлинную койку и (если мать не снимала) не содрали со стены напечатанных маршалов во главе со Сталиным в форме генералиссимуса?
Забытое детское чувство к Сталину прислонилось ко мне в сей миг.
Так вот, Витя, каким ты был в свои невинные времена… Великая страна, со всех сторон защищённое детство, вырастал без отца и не боялся, что сильные мира сего (как теперь) выкинут на помойку, каждую весну ждал с матерью хоть маленького облегчения, уехал далеко-далеко, не голодал и даже койку не снимал у хозяек, выучился и поехал в село, и ни разу не подумалось, что в этой жизни можно пропасть, искалечиться, умереть без скорой помощи…
– Уезжал при Хрущёве, вернулся к чужому дому при «царе Борисе», – сказал мне двоюродный брат при встрече на станции.
Приехал я в первый раз после смерти матери в одиннадцать вечера, и ещё тлела на западе тёмно-малиновая заря, с переходного моста виделись вдали края левобережных строений и горизонт у Дюканово (что за нашей улицей Озёрной). Так сразу защемило, повеяло чем-то сибирским, знакомым и на годы забытым. В такую же пору, но тридцать лет назад встречал я бабушку Анастасию из Топок, поднимался по этим же ступенькам моста и долго ехал с ней на трамвае до нашей улицы Лагерной (Базарной) – мимо Каменки слева на взгорке, через Обь, мимо башни, через площадь Станиславского и мимо довоенных деревянных бараков. «Витько, – обращалась она ко мне по-хохлачьи, как-то неласково (со всеми так), – а билет назад где будемо брать?» – «Да бабушка! Вы ещё к нам в ворота не зашли, а уже думаете, как в Топки уезжать..» – «Та там ж куры, порося, помидоры полить…» – «А крёстная на что? А Люся! А Таня!» – «У них свои заботы…» Матушка моя часто жаловалась: «Вот такая у нас бабушка... И раньше так: «Я одна, мама, поживите ещё хоть с недельку, ничего делать не надо, чулок вяжете – и ладно, всё ж с вами повеселей будет, поживите, в Топках без вас не пропадут, их там много». Не-ет! Приедет, уже через день считает на пальцах, сколько осталось, пора билет брать! Я плачу. Такая вредная была наша бабушка…»
Что же там в доме осталось от нас? Напомните мне, стены, верните мне меня самого… Где моя этажерка в углу, всегда внизу промерзавшем?
Мать не перевезла её в дом № 12. Толстые тома «Русские писатели о языке» и собрание сочинений Белинского я после десятого класса перечитал всё и теперь хотел бы заглянуть на страницы с моими подчёркиваниями и числами. Всё куда-то исчезло; когда грузили в контейнер всякое добро, то забрали лишь шесть томов Паустовского да шесть томов «Песен донских казаков». А куда делся рыхлый чемодан с моими школьными дневниками, письмами родни и прочими листиками? А куда выбросили зеркало с потёками, всё детство моё висевшее между окном на улицу и кроватью? Жалко саму кровать, на которой спал отец и меня маленького подбрасывал над собой. Всё жалко. Даже рукомойник, даже ложки и вилки или щербатой чашки. Книг у меня было мало, не понимаю, как стал я писателем, – в детстве читать не любил, и только в десятом классе кто-то подсунул мне «Тихий Дон», и я не забуду, как ближе к полуночи, когда уже матушка укладывалась спать, читал я главы про Гришку и Аксинью, пропуская страницы про что-то другое, даже помню, как болели мои коленки на табуретке, как уже хотелось кого-то полюбить и как я еле-еле просыпался под матушкины крики: «Уже картошка готова, вставай!» Почему ничего не предчувствуешь, не дрожишь над чем-то, что не вернётся?
Дом Малетиных был напротив нашего, и я сел у их ворот под забором. Собака не залаяла; кто жил тут теперь – не знаю, девчата (трое) давно разъехались, средняя в месяц моего отъезда читала на том же месте, где я присел, «Ромео и Джульетту» Шекспира. Были они все красивые, и надо же, я их никогда не увижу, а казалось когда-то всем детям, что так и проживём на Озёрной до старости. Зина, Галя и Майя в ореоле волшебных красавиц улетели куда-то в далёкую жизнь, лишённую несчастий, болезней, печали, но так ли? Никогда не узнаю. С крыльца, которого уже нет, я следил ещё за одной девушкой, уже работавшей на заводе, робко выглядывал, не идёт ли она в шестом часу с угла. Тоже пропала с моей дороги навсегда и осталась в моей памяти такою юною, маленькой, круглолицей, какою была тогда.
Какая-то неизвестная звезда приветно светилась надо мною. Она и в детстве моём зарождалась каждую ночь в россыпи других звёзд, а когда я уехал, мерцала над нашим двором долгие годы без меня, не старилась, не тускнела, и я думал, что она вместе с другими звёздами осталась над нашей улицей, но она неразлучно появлялась с такой же дальней кротостью и в Пересыпи. Ещё что-то помнило нашу жизнь на улице Озёрной, и может, то были чьи-то уцелевшие окошки, столбики, берёзки (как когда-то у Малетиных в огороде), дверные ручки, печные трубы. Наискосок от нашего палисадника, ближе к Аникиным, нету черёмухи, с которой тяжело слетали липкие майские жуки. Жуков тех, любимых огольцами, не ловят с каких пор, перевелись бедные, невинные, как и голуби на крышах и сороки на первом снегу. Неужели только я вспоминаю их?
«Господи… – запросилась моя душа в пропавшие дни, – пусти меня в мою детскую колыбель, дай мне подождать матушку с базара, вкусить варенца, примёрзшего ко дну и к бокам кастрюли, разгибать и выпрямлять скомканные наторгованные сотни, тридцатки, рубли, потом подсчитывать вместе с нею всю выручку и расходы (купила мне тёплые носки, сковородку, да клеёнку, да лампочки), потом надёргать из стога сена, положить корове в ясли, выпить вечером парного молока; дай мне спасения никуда не отлучаться (только в школу и к родне), слушать женские разговоры, когда появятся на минутку соседки и на часы нечастые гости (уж кто бы записал-то их чалдонские речи тогда), подолгу сидеть у холодного окна и царапать ногтем по наросшим морозным узорам и вдруг услышать голос Лемешева: «Ах ты, душенька, красна девица» и восприять ещё неясную сознанию связь с чем-то святородным, русским… дай, Боже, укрываться в избе во время метели, а по утрам плисовой лопатой разгребать дорожку к воротам, чувствовать на несколько дней оторванность от всего на свете (и только по радио играют утренний и вечерний гимн, передают новости и тем утешают), затем, когда стихнет и к базару снова подъедут из деревень колхозники, сияющее белизной Кривощёково, весёлый звон трамваев, стройные домашне близкие струйки из труб и длинные ряды рабочих, поднимающихся вверх от заводов за станцией, и вечерний тёплый свет в окнах вернут прежний покой; дай мне, милосердный, детское тоскливое одиночество во дворе. Мать уедет за Ересную, туда, где потом построят оловозавод, уедет на целый день окучивать картошку, накажет: смотри, сынок, тут в сараюшке тебе молочко, яички варёные, котлетка, проголодаешься – бери, да никуда со двора не выходи, сиди, играй и жди меня… Я ждал её и боялся остаться сиротой, если она не приедет…
О чём ещё хотелось бы попросить незнамо кого? Вернулись бы как-то волшебно все подробности последней зимы и последнего месяца перед моим отъездом; так хочется пережить те мгновения, дни, уловить мои прощальные переживания, ещё раз послушать всех, кто к нам заходил. Почему-то я мало помню как раз те обывательские картины, из коих и состояла повседневная озёрская жизнь. С осени я болел, подолгу спал в каком-то отчаянии, и матери достались все хлопоты и заботы по двору, надеяться было не на кого, выручала корова, доилась хорошо, с базара грустная Таня приносила пустые кастрюльки, брали варенец охотно, а вечером она радовала девчат в общежитии тёплым молоком, её там ждали и любили. Сумерки, на улице холодно, сугробы выше заборов закрыли от меня соседские окошки, я жду тревожно, наконец слышу, как в стене шурует болт, то мать закрывает ставни, – пришла, слава Богу!
Я приплющил глаза и две-три минуты посидел так, чуть не плача. Я жалел мать, себя самого, я как будто возлежал на кровати под отцовским портретом, и отрада была в том, что я дома и до прощания ещё далеко, ещё возникнут под снегом ручьи, вскопаем мы огород, поделаем грядки, ещё я посижу на крылечке с учебником французского языка, поезжу каждый день на трамвае через Обь на уколы и в какую-то неделю куплю на главном вокзале билет на южный поезд, уеду, но буду появляться летом, всех проведаю, схожу не один раз через болото на улицу Демьяновскую к дяде Степану, обойду все кривощёковские углы и не почувствую утраты потому, что на улице моей Озёрной ещё жила хозяйкой в доме моя матушка… А теперь что?
Неужели я здесь жил? – тонкой мелодией звучало во мне удивление.
За этим окном готовил уроки, в последнюю зиму читал «Гамбринус» Куприна, одиннадцать строк Бунина о смерти Чехова: «Четвёртого июля я поехал верхом в село на почту, забрал там газеты, письма и завернул к кузнецу перековать лошади ногу…» Помню пушистый зимний день, снежным светом было наполнено окно в палисадник, я сидел боком, матушка что-то делала своё то во дворе, в стайке у коровы, то у печки, громко жаловалась на корову («не стала пить барду, какая вредная, дай-ка подогрею»), я всё читал и перечитывал эти одиннадцать строчек, а последнюю запомнил на долгие годы: «Я развернул газету, сидя на пороге кузнецовой избы, – и вдруг точно ледяная бритва полоснула мне по сердцу…» Неужели я читал когда-то впервые «Суходол», «Сто восемь», «Иоанн Рыдалец», «Грамматику любви», «Речь на юбилее «Русских ведомостей» и мечтал о путешествии в среднерусские земли, таинственно древние и чудесные, где (я помнил по учебнику) разорял Козельск Батый, возглавляли дружины великие князья? Сибиряк, я тянулся почему-то туда как домой: там, где-то под Бутурлиновкой, бабушкина деревня Елизаветино, на Дону живёт Шолохов, в Ясной Поляне родился Толстой, а где-то в стороне от Пскова няня Арина Родионовна скучала с Пушкиным в снежную бурю… Жил-то я в азиатской глуши, далеко, и всё, что обреталось вокруг Москвы, за Москвой, дышало какой-то загадочной прелестью. С этой наивностью я и сорвался в западную сторону. Может, и хорошо, что был таким. Да и не я один.
Упала, покатилась, как колечко, звезда на западе, там, где деревни Ерково, Верх-Ирмень, где Ордынск. Оттуда зимой приезжали на санях колхозники, распрягали у Поступинских коней, иногда кто-нибудь ночевал и у нас, и уж теперь только в словаре говоров найдутся те слова, которыми они легко, между прочим, сыпали в долгих разговорах (когдышный, выпрячься, подкондыривать, туточки, маньчжурка (табак), наелдохаться, подызбица (чердак), голбец (погреб). Огромные полушубки, глубокие шапки, пимы занимали угол прихожей, спали в горнице кто на койке, кто на полу, в темноте ещё договаривали, смеялись, потом укутывались и замирали в молчании. Господи, да никого и из них уже нет, исчезли из домов своих!
Скоро будет светать, пора уж подниматься и идти к дому 12, где матушка жила без меня двадцать лет. Но неохота обрывать свои грёзы, выходить из избы, закрывать дверь, трогать косяк крыльца. Хотя крыльца-то уже нет, сломали, расширяя дом в сторону. Нету моего родного крыльца, и жалко. Да ничего не узнать! Огород застроен. В детстве я часто болел, до пятого класса был слабеньким, каким-то безнадёжным, лежал в избе, матушка копошилась в огороде не переставая, в какой-то день с улыбкой заходила в избу и протягивала первый огурчик, и тогда я вставал и тихонько, как-то невесомо ступал мимо сарайчика к грядкам, трогал листочки, стоял и глядел на далёкие четыре заводские трубы за станцией, и детской от болезни мудростью понимал и чувствовал, что весь мир жил без меня полно и счастливо…
В этом дворе схоронилось столько маленьких событий. И я ловлю себя на том, что многого не помню: свежие, толпою набегавшие дни, недели, месяцы, годы закрывали давно пережитое, посыпали их пеплом. О чём-то я только сейчас и вспомнил. Матушка лежит в Тамани в сухом песке, и её косточки не чувствуют, как я гляжу с крыльца на банниковский угол и вижу её идущей из магазина, и слышу её голос – как она… словно докладывает мне: что купила, кого нечаянно увидела да проговорила чуть ли не час, что подорожало. «Ты сенца корове не надёргал?» И я бегу в огород к стогу с железным крюком (точное название не помню), всаживаю его раз за разом в плотное нутро и выдёргиваю пучки, набираю беремя и несу в стайку Да я и сейчас бы выбежал, легко накинув на плечи фуфаечку, в огород и угодил матери, но это счастье не вернётся.
Как же теперь поверить в то, что я когда-то жил на улице Озёрной в этом вот доме?!
Вот, мам, как случилось: только об одном и думаю. Мне нынче столько же лет, сколько было тебе, когда ты по моей просьбе уезжала с этой улицы в незнакомую Пересыпь на берегу Азовского моря.
Десять лет назад, когда мы появились здесь с тобой на мгновение, было на душе не так тяжело. Постою сейчас и у дома 12 (есть что вспомнить) и пойду вниз, сверну там, где начинались над болотом мостки, побуду мгновение на привокзальной улице Демьяновской……
Теги: Виктор Лихоносов , эссе
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОКЧитайте также
ПЛАЧ НИЩИХ[97]
ПЛАЧ НИЩИХ[97] "О, чтоб двери открыться и — билет с золотым обрезом, Отобедать с Лордом Елдой и графиней Асматкой и да не остаться тверезым, Чтоб кувыркаться, чмокаться смачно и ростбиф румянить железом". Плакались шесть калек молчащей статуе, Нищие
ПЛАЧ НИЩИХ[168]
ПЛАЧ НИЩИХ[168] О, чтоб двери открыться и — билет с золотым обрезом, Отобедать сo знатью — Елдой и Асматкой, и не остаться тверезым, Чтоб фейерверк, и жонглеры, и ростбиф румянить железом — Плакались шесть калек молчащей статуе, Нищие калеки. Чтоб Клеопатра и Гарбо со мной,
СЛЕЗЫ В СЕВАСТОПОЛЕ И ПЛАЧ В РОЖДЕСТВЕ-НА-ИСТРЕ
СЛЕЗЫ В СЕВАСТОПОЛЕ И ПЛАЧ В РОЖДЕСТВЕ-НА-ИСТРЕ Есть у Солженицына еще посмертные похвалы двум-трем писателям. Точнее говоря, это выражение досады, горечи по поводу их смерти, то есть как бы косвенная похвала им. Вот умерла Анна Ахматова. При известии об этом Александра
Плач апельсина
Плач апельсина Можно выгодно продать девяносто девять клонов «Кода да Винчи», но ни к чему, кроме дискредитации идеи, это не приведет.В последнее время все чаще сетуют на измельчание кинематографа, оскудение литературы, нищету общественной мысли и прочие симптомы конца
Плач по тоталитаризму
Плач по тоталитаризму А всё-таки он их срезал В гоголевском «Ревизоре» есть два по-настоящему трагичных момента. Первый – это когда понимаешь, что Хлестаков больше никогда не вернётся в столь любимый им Санкт-Петербург, а второй – когда городничий кричит в зал: «Над кем
Плач по тоталитаризму
Плач по тоталитаризму Больше всего на свете я хочу быть продавцом газет где-нибудь в старом, можно не цветном, но очень советском фильме. Когда троллейбусы на улице были круглозадыми, а деревья большими, и люди, уткнувшись в пахнущие свежим свинцом страницы, неспешно
Плач по харизме
Плач по харизме Телевидение больше не способно добавлять Путину проценты народной любвиСвежеиспеченный праздник по случаю восьмидесятилетия отечественного телевидения принес неожиданную новость: оказывается, у нас лучшее ТВ в мире. Об этом на церемонии вручения
Плач народа о крепостном праве
Плач народа о крепостном праве Наше высочество выступило сегодня в Законодательном собрании Колыбели трёх революций с манифестом в поддержку идей Императора Всероссийского Александра Второго.Убиенного рабами, напуганными обещанной ИМ сладостной свободы. Но и полной
Плач по товарищу Сталину Эссе
Плач по товарищу Сталину Эссе Это было неправильное время, и, наверное, поэтому я нёс не бидон, а «битон».Может быть, слово «битон», разошедшееся в народе и закрепившееся в словарях как неправильное, стоило уравнять в правах с правильным «бидон»?! Ведь правильное слово
Георгий Судовцев «УЛЕТАЮЩИЙ ПЛАЧ ЖУРАВЛЕЙ...»
Георгий Судовцев «УЛЕТАЮЩИЙ ПЛАЧ ЖУРАВЛЕЙ...» Годы жизни Николая Михайловича Рубцова (1936-1971) были одновременно и эпохой высшего взлёта советской цивилизации. Великая Победа 1945-го, освоение энергии атомного ядра, первый искусственный спутник Земли, первый полёт человека
Плач по вызову / Общество и наука / Медицина
Плач по вызову / Общество и наука / Медицина Плач по вызову / Общество и наука / Медицина Если педиатр не желает идти к маленькому пациенту, то дойдет ли тот до педиатра? В профессиональном медицинском сообществе активно обсуждается горячая
Андрей Смирнов ПЛАЧ СТАНИСЛАВНЫ
Андрей Смирнов ПЛАЧ СТАНИСЛАВНЫ ЯНКА. Антология под редакцией Егора ЛЕТОВА. Домой! Ангедония. Последняя акустика. Стыд и Срам ("Выргород") 2009. Эти переиздания альбомов Янки Дягилевой были собраны и отреставрированы Летовым и Натальей Чумаковой летом 2007 года. Три альбома и
5 Плач и утешение{148}
5 Плач и утешение{148} (По поводу некоторых дипломатических советов неаполитанскому правительству){149} Ужасной бурей безначалия С конца в конец потрясена, Томится бедная Италия, Во власть злодеев предана. Повсюду слышны крики шумные — Народ изменой упоен… Свободы