Глава 5

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 5

16. «…резко прихватило примерно через час после того, как Малянов ушел. Наверное, Малянов к этому времени еще и до места-то не успел добраться. Обыскалась таблеток своих — ну нету, хоть тресни; а ведь должны были еще оставаться, она помнила, должны. До дежурной аптеки пешком пятнадцать минут. Попросила Бобку сбегать, конечно. Он еще порадовался: дескать, вот хорошо, что я дома остался, ни в какие гости не пошел, а то что бы ты без меня делала. И главное-то, главное — буквально через пять минут после его ухода нашла свои таблетки, в комнате нашла, случайно, — стала доставать из-под телевизора программу, посмотреть, чем вечер коротать, и вместе с программой упаковка на пол: шлеп! Кто ее туда запихнул, когда, зачем?.. А уже ничего не сделать. Ну, наглоталась, посокрушалась, что попусту сына от книжки оторвала, но — ладно, лекарства лишними не бывают, пусть окажется резерв… Через полчаса начала беспокоиться. И тут уж стало не до печенки.

К полуночи она успела обзвонить какие-то больницы, какие-то невразумительные травмопункты, какие-то милицейские участки… Володьке звонила дважды — надеялась, вдруг Бобка воспользовался случаем, что вырвался из дому, зашел к приятелю и заигрался или заболтался — хотя все это было крайне маловероятно: зная, что мать дома одна ждет его с настоятельно необходимым лекарством, никуда бы Бобка не пошел. Еще каким-то его приятелям звонила… Как в воду канул.

Выходить искать она не решилась. Вдруг он придет, а в квартире — никого, а он вдруг ключ потерял…

Совершенно омертвелый Малянов молча поцеловал ее в соленые от слез, дрожащие губы и, по-прежнему не говоря ни слова, пошел обратно на улицу. Во дворе было пусто, и все окна уже были темными — так, светились два-три. За одним, наверное, кто-то болел, за другим кто-то увлеченно работал, за третьим допивали обязательное воскресное. Еще светилось их окно, за ним была Ирка. Под аркой, рокоча, густо протравливая туман выхлопом, стоял грузовик с открытым кузовом, полным какой-то беспорядочно наваленной белесой мебели — ножки торчали выше крыши кабины и не вписывались в габарит. Какой-то мужик в ватнике, в сапогах уныло и не споро ковырялся в кузове, пытаясь пораспихать барахло так, чтобы можно стало проехать.

— Земляк! — крикнул он Малянову сверху. — Помоги! Вдвоем тут дела-то на пять минут!

— Я спешу, — едва сумев разжать челюсти, ответил Малянов, протискиваясь между бортом кузова и стеной.

Мужик хохотнул:

— Чего, муж застукал? Или сама вытурила? Ну так все равно ведь уже вытурила, чего теперь-то спешить?

Малянов не ответил.

Больше на улице не было ни души. Пустыня. Тьма. Промозглая морось. Мокро отблескивал асфальт в тусклом свете редких фонарей, время от времени под ногами хлюпало.

Он дошел до аптеки, заглядывая во все дворы, во все парадные. Пару раз даже позвал: «Бобка!!» Туман переварил и это. Аптека, конечно, давно была уже закрыта, внутри — темно. Зачем-то Малянов попытался заглянуть внутрь; покрутился у окон, то вытягивая шею, то приседая — ничего не разглядел.

Погрозил невидимому небу кулаком, хрипло крикнул в ватное марево, чуть подсвеченное рыжим отсветом близкого проспекта:

— Сволочь!!!

Не помогло.

Он пошел назад.

Грузовик остывал на прежнем месте, заглушив мотор. Задний борт кузова был опущен. Мужик в кузове сидел, свесив ноги, на краю и уныло курил. За его спиной смутно топорщилась рогами деревянная груда, левой рукой он поддерживал стоящий на коленке наполовину пустой стакан. Увидев Малянова, мужик сначала широко заулыбался, потом захохотал:

— Что, земляк? Второй подход к снаряду?

Малянов молча принялся протискиваться. Мужик высунулся над боковым, неопущенным бортом. Поднял повыше стакан и протянул его в сторону Малянова:

— Хочешь? Хлебни для храбрости!

Было около двух, когда Малянов вернулся. На звук открываемой двери меловая, как будто даже поседевшая за этот вечер Ирка вышла из кухни в коридор с сигаретой в руке и стала молча смотреть, как Малянов разувается. Они не проронили ни слова, только обменялись короткими безнадежными взглядами: не нашел? — не нашел; не пришел? — не пришел. Оба вернулись на кухню; казалось — там теплее. Даже сквозь дым отчетливо пахло валокордином. Ирка, похоже, принимала — совсем недавно. Дрожащими ледяными руками Малянов и себе накапал за компанию. Ирка смотрела.

— Ты совсем продрог, Дим, — сказала Ирка тихо. — Я чай согрела, выпей.

— Спасибо. Чай — это кстати.

— Хочешь, я налью?

— Налей.

Чай был горячий, вкусный.

— Сейчас чуть оттаю и пойду опять.

— Нет! — вдруг почти крикнула Ирка и сама испугалась крика. Втянув голову в плечи, искоса поглядела на Малянова, будто прося прощения. — Не надо, Дим. Я сейчас сидела тут одна… Вдруг ты тоже исчезнешь.

— Я не исчезну, — с трудом выговорил Малянов.

Непременный Калям беззвучно пришел к ним и, заглядывая в глаза, жалобно помявкивая, стал тереться о ноги. Даже жрать не просил. Чуял беду.

— Отличный чай.

Ирка благодарно улыбнулась — вымученно, едва-едва.

— Как сейчас печенка?

— Прошла.

— Дай-ка мне сигарету, Ира, — сказал Малянов.

В четверть четвертого из замка входной двери раздалось едва слышное, осторожное позвякивание — и их катапультировало из кухни.

На Бобку страшно было смотреть. Под правым глазом — здоровенный синяк; глаз так заплыл, что его и не видно почти. Под носом и на подбородке — следы запекшейся крови. Не так давно купленная теплая куртка изгваздана была какой-то гадостью, в коридоре сразу завоняло то ли помойкой, то ли моргом; молнию кто-то с мясом вырвал до середины, и теперь она сама по себе болталась между разошедшимися полами.

Бобка неловко вдвинулся в коридор и остановился, глядя на родителей. Так они и стояли некоторое время: они смотрели на него, он на них. Потом низким, напряженным, перепуганным и виноватым голосом он спросил:

— А вы не спите? А я тихонько ключ кручу, думаю, вдруг вы уснули.

Ирку начало трясти.

— Мам, — поспешно сказал Бобка, — я лекарство купил! Вот!

И, судорожно сунув руку под куртку, в нагрудный карман рубашки, он выгреб оттуда, кажется, но-шпу и еще что-то плоское. Протянул ей на раскрытой грязной ладони.

Малянов шагнул вперед и обнял сына, прижал к себе. Бобка ойкнул и дернулся. И тоже обнял отца одной рукой — в другой были таблетки.

— Пап, — виноватым шепотом сказал Бобка ему в ухо, — ты поосторожней… они мне, наверное, ребро сломали…

Малянов отшатнулся, с ужасом заглядывая Бобке в лицо.

— И вообще… вы от меня подальше. Там все вшивые какие-то, заблеванные…

— Где — там?!

— Где ты был? — очень ровно и спокойно спросила Ирка.

— В ментовке, — ответил Бобка.

— Бобка, расскажи толком, — проговорил Малянов. — В двух словах. И положи ты, ради бога, эти таблетки, не держи. Снимай все это.

— Понимаете… Они даже позвонить не давали… — Голос у Бобки был такой, что казалось, вот-вот лопнет. Но рассказывал Бобка как бы ни в чем не бывало. Мужчина. — Я говорю, дайте хоть предупрежу, что живой, у матери инфаркт ведь будет — а они говорят: ну да, ты позвонишь, а через полчаса она уж тут, концерты нам начнет закатывать! Я говорю: меня в аптеку послали, мама заболела, она меня ждет, она ведь дома одна! А они говорят… они говорят… — Он растерянно зашлепал распухшими губами, а потом, прикрыв от Ирки рот ладонью, беззвучно проговорил в сторону Малянова: «не пизди».

— Кто они? — спросил Малянов.

— Да милиция же!

— Бланш под глаз они тебе навесили? — спросил Малянов. Бобка не выдержал — хихикнул истерически:

— Бланш… Ну да, они. Когда я в машину их лезть не хотел. Я же к дому уже почти подходил, а тут навстречу — трое бухих каких-то, лет по двадцать, матные слова орут, плюются… И только мы с ними поравнялись — «воронок» подкатывает и всех хвать! Я ору: я-то при чем, я не с ними, а менты здоровенные такие, сразу бздынь по морде: разберемся! И главное, понимаете, этих всех спать уложили, они сразу хр-р-р, хр-р-р — а мне все бумажку какую-то подсовывали, чтоб я подписал, дескать, я в пьяном виде, оскорбляющем общественную нравственность, приставал к прохожим… Я не подписываю, а тогда они говорят: ну, посиди. И еще по ребрам…

— Все, хватит, — решительно сказала Ирка. — Раздевайся осторожненько, Бобик… Мойся… Душ — или ванну примешь? Я сейчас напущу. Тебе раздеться помочь? Врача — надо?

— Да ну что ты, мама. Я сам. — И, время от времени шумно втягивая носом воздух от боли, он принялся осторожно стаскивать с себя искалеченную одежду.

— Подписал? — спросил Малянов.

— Еще не хватало! — возмутился Бобка. — Ни за что!

— Где это было?

— Да не знаю, пап, — с досадой сказал сын. — В том-то и дело. Из машины не видать ни черта. А потом, когда они меня отпустить решили, так тоже сначала в машину сунули и минут двадцать возили какими-то кренделями… не специально, а заодно, они потом еще куда-то покатили, а меня выпихнули посреди улицы, и все. Около Стамески. Оттуда я пехом чалил… Конечно, если бы я все легавки в городе в лицо знал, я бы ее нашел. Пробел в образовании. — Он улыбнулся Малянову. — А ты говоришь, книжки… Мам, ты лечись давай. — Стоя в одних трусах, он опять протянул ей таблетки на ладони. — Я их специально берег все время, чтобы не испач…»

17. «…так. Значит, вот так мы теперь будем жить. Или — наоборот, так жить теперь мы больше уже ни за что не будем? Ведь это невозможно — так жить. Все, что угодно, только не это. А, Малянов?

Вот-вот, сказал Вайнгартен. Теперь ты понял. Надо быть просто честным перед собой. Это немножко стыдно сначала, а потом начинаешь понимать, как много времени ты потратил зря…

…Вайнгартен, сказал Малянов. Я потратил время не зря. Я вообще его не потратил.

…Малянов, сказал Вайнгартен. Ты будешь объяснять это каждому? Тебе долго придется объяснять. И вряд ли тебе многие поверят. Большинство скажет: зря. Даже Ирка так скажет. Потому что выглядит старше своих лет. Этого женщина не простит, даже если ты в конце концов принесешь ей луну с неба. Но луной, я так понимаю, и не пахнет. А как ты думаешь, что скажет твой лучший друг Вечеровский, перед которым ты всегда так преклонялся? Ах да, я забыл. Он ведь уже сказал. А ты всегда считал, что верный друг — он, а я — барахло…

…Вайнгартен, сказал Малянов. Это неправда, и ты прекрасно знаешь, что это — неправда… Я так не считал. Я совсем не так считал!

…Малянов, сказал Вайнгартен. Это несущественно. Мы сейчас говорим не об этом.

…Вайнгартен, сказал Малянов. Да, мы говорим сейчас не об этом. Не только об этом — хотя, если быть до конца честными перед собой, и об этом тоже. Потому что это тоже существенно: кто из нас каким стать хотел и кто из нас каким стал.

…Малянов, сказал Вайнгартен. Ты хочешь стать святым, Вселенную тебе на ладонь подавай — но жизнь тебе не позволит.

…Вайнгартен, сказал Малянов. Поверь, я вовсе не рвусь в святые. Я только не хочу стать инквизитором, как Фил, и проверять всех на святость, сам будучи уже не творцом, а ходячей плахой. В том числе и собственной. Мне не нужно ничего запредельного. Очень трудно стать святым. И Вселенная у меня совсем не на ладони, и поэтому очень трудно стать Богом, да мне этого и не надо, вот только…

…Малянов, сказал Вайнгартен. Трудно срать боком, а Богом стать легко. Очень легко. Мы все — Боги. Но только каждый для себя. Жизнь — это искусство возможного. Делай только то, что возможно, и извлекай из этого все возможные радости. И тогда опомниться не успеешь, как жизнь начнет покоряться тебе. Понимаешь? Она будет повиноваться тебе, а не ты ей! И будешь Богом. Творцом и создателем своей жизни. А все остальные будут творцами и создателями своих жизней. Все будут самостоятельны и равноправны.

…Вайнгартен, сказал Малянов. Я завидую тебе. Да, ты прав, перед Аилом я всегда преклонялся — а тебе всегда завидовал. И сейчас — завидую особенно. Но я ничего не могу с собой поделать. Ради Ирки, ради Бобки — рад бы. Но не могу. Если я буду подогревать себя лишь мечтами о яхтах, и островах, и деньгах, и о чем там ты еще говорил… об инфаркте у конкурента… я хоть до посинения буду сидеть за письменным столом, но не выдумаю ни ревертазу, ни М-полости — ничего. Я так не умею. Наверное, я действительно отравлен. Мне действительно нужно впереди что-то… что ты обозвал коммунизмом в шутку…

…Малянов, сказал Вайнгартен. Я сказал это не в шутку. Хватит грез. Они слишком дорого обходятся тем, кто грезит, — не говоря уже обо всех остальных. В первую очередь тех, кто рядом с теми, кто грезит. Чем прекраснее греза — тем больше крови. Пока люди стремятся стать чем-то большим, чем они есть, они с восторгом отдают власть любому, кто пообещает превратить их в ангелов. И тот превращает людей в Христово воинство или в воинов Аллаха, в винтики, в лагерную пыль, в сырье для расовой селекции… И люди идут на это, уверенные, что превращаются в ангелов! Сколько можно?! Может, ты и прав, и нас действительно поколение за поколением, век за веком вбивают в животное царство, из которого мы все пытаемся выбраться, не можем мы в нем полноценно жить — но лучше жить не полноценно, чем не жить вовсе, пойми ты уже! Цели, цели! Да чем тебя, в конце концов, не устраивают простые цели? Ты не любишь моря? Не хочешь ходить под парусом? Врешь!

…Вайнгартен, сказал Малянов. Очень люблю. Очень хочу. Но чтобы раскочегарить мысли в башке, мне нужно слышать совсем иной зов. Я должен знать — хотя бы пока работаю, должен знать: то, что я сделаю, кому-то поможет. Не брюху чьему-то — душе чьей-то поможет! Ну я не знаю почему!! Ну что мне делать!!

…Заткнуть уши, сказал Вайнгартен. И учиться работать без всякого зова. Вообще без всякого. В конце концов, чем уж ты такой особенный? Многие, очень многие в молодости мечтают слышать какой-нибудь не животный зов. Штурмовать сияющие вершины. Шагать к высоким целям. Испытывать лишь любовь, благодарность к друзьям и подругам, бескорыстную жажду знаний, гордое и смиренное желание помогать и прощать. Но быстро ломаются. Все. Из века в век, из поколения в поколение. Не было никого, кто бы не сломался. Никого.

…Если бы ты знал, как я устал, сказал Малянов. Мне надоело спорить. Всю жизнь я спорю и с самим собой, и с другими людьми. Но я устал именно сейчас, и именно о целях я не хочу спорить…

…Тогда не спорь, сказал Вайнгартен.

И тут Малянов вспомнил, кто не сломался.

Он даже дыхание потерял. Успел еще подумать: да как же мне это раньше в голову не пришло, да почему же я это Филу не сказал?..

И сразу сообразил, что, как и открытый им Бог, он и сам нуждался в овеществляющем созданную информацию разговоре, чтобы идти дальше, — значит, все-таки снова, как и прежде, спасибо Филу. От одной этой мысли мир сразу перестал быть серым — ожесточенность растворилась, затеплилась благодарность.

Был по крайней мере один, кто не сломался — и навсегда утвердил за людьми божественное право выбирать чувства и цели не только из доступного протоплазме набора. И оставил такой след, такой знак, который перевесил миллион миллионов сломанных. Самоломанных.

Это опять было сродни озарению. Или откровению. Мысль работала четко и быстро, и то, что показалось бы еще секунду назад свалкой разрозненных фактов, посторонних и друг другу, и уж подавно самому Малянову с его заморочками, схлопнулось в густо замешанное единство, а потом полыхнуло долгой ослепительной вспышкой.

Конечно, должен существовать какой-то механизм отслеживания самопроизвольно возникающей здесь новой, пронзительно переживаемой информации и ее включения в общевселенский творческий процесс. Но лишь той, которая для единства не чужеродна, а, напротив, увеличивает силы, постоянно склеивающие воедино постоянно усугубляемую развитием чересполосицу разлетающегося мира.

Ну как объяснить, скажем, вопиюще неравное распределение во Вселенной вещества и антивещества? Спасительное для Вселенной неравенство… Только наличием эмоционального запрета на тенденции, способные привести к возникновению в мире взаимоисключающих областей, чреватых, быть может, ни много ни мало — шизофренией Творца… И мы, материя, нарастающим разнообразием своим перенапрягая создавший нас разум, исступленной жаждой всеобщей гармонии в то же время сами и подпитываем этот запрет!

Ох, ну конечно! А богословы головы ломали веками, листочки какие-то на одном стебельке придумывали в качестве поясняющего триединство образа… Впрочем, они ведь даже радио не знали.

Приемник, передатчик, средство передачи. На момент передачи они как бы становятся тождественны. Содержание одно и то же у трех. Троица!

И сколько же, наверное, этих малых передатчиков, питающих громадный приемник… И среди животных, наверное, они тоже есть, не зря в каком-то из прозрений лев в раю возлежит рядом с агнцем. Как это я говорил сегодня, сам не понимая, насколько в точку попадаю: волчара, трусящий мимо беззащитной косули… Ап! Информационное включение. Жизнь вечная…

Малянов резко встал и вышел в большую комнату. Ирка и Бобка не спали — успокаиваясь помаленьку, сидели на диване и ворковали о чем-то вполголоса. Влажные волосы на голове у распаренного, умиротворенного Бобки торчали в стороны.

Малянов вклинился на диван между ними и осторожно обнял обоих за плечи. Легонько прижал к себе. Ирка — измотанная, со слипающимися глазами и руками, красными после стирки, — покосилась на него чуть удивленно: она давно отвыкла от таких нежностей.

— А ну-ка, ребята, — сказал Малянов. — Повторяйте за мной оба, слаженным и восторженным хором: не хлебом единым! Не хлебом единым! Ну!

— Ты чего, пап? — обалдело и немного встревоженно спросил Бобка.

И вдруг Ирка, коротко заглянув Малянову в глаза непонимающим, преданным взглядом — видишь? подчиняюсь! не знаю, что ты задумал, чего хочешь, но подчиняюсь! мы вместе, и я верю, что ничего плохого ты не сделаешь! — сказала решительно:

— Слушай, что отец велит! Три — четыре!..

— Не хлебом единым! Не хлебом единым!!

У Малянова намокли глаза, переносицу жгло изнутри, и судорогой невозможного плача сводило лицо. И в памяти всплыло вдруг: «Сказали нам, что эта дорога нас приведет к океану смерти — и мы с полпути повернули обратно. С тех пор все тянутся перед нами кривые глухие окольные тропы…»

К океану смерти…

Но в ответ ярко брызнул из души давно и, казалось, навсегда погребенный в ней, засыпанный осенними золотыми листьями, продутый голубым невским ветром Некрополь Лавры, куда однажды водила его мать — и красивый, помнящийся очень громадным памятник с надписью: «Аще не умрет — не оживет».

«Мам, а мам, что там написано?» — «А ты сам прочитать разве не можешь? Ты же хорошо уже читаешь, Димочка! Ну-ка, читай!» — «Да я прочитал! Я только не понимаю, что это значит!» — «A-а! Ну, Димочка, это я и сама не очень понимаю. Это религия…» А над городом гремели из репродукторов радостные марши, алые стяги реяли, колотились кумачовые лозунги на ветру, и отовсюду, как залп «Авроры», теократически бабахало в глаза крупнокалиберное «40» — приближалась годовщина Великой!!! Октябрьской!!! Социалистической!!!

— А теперь повторяйте: аще не умрет — не оживет. Втроем!..

— Аще не умрет — не оживет! Аще не умрет — не оживет!!

— Ну, пап! — Бобка восхищенно прихлопнул себя ладонями по коленкам и вскочил. — Я т-тя щас переплюну! Только вы сидите вот так, обнявшись… Сто лет вас так не видел. Я мигом!

И он, забыв о ранах, выскочил в свою комнату — но буквально через секунду прилетел обратно, торопливо листая какую-то книжку; Малянов успел только провести ладонью по джемперу на Иркином плече, а потом по ее обнаженной шее — а она успела ткнуться мокрыми губами ему в подбородок. Она была женщина, и ей можно было плакать. Она и плакала.

— Вот! — воскликнул Бобка, переставая листать, и чуть затрудненным от боли в боку движением сел на стул напротив них. Уставился на страницу. — Жутко мне нравится… «Если имею дар пророчества, и знаю все тайны, и имею всякое познание и всю веру, так что могу и горы переставлять, а не имею любви, — то я ничто. Любовь долготерпит, милосердствует, любовь не завидует, любовь не превозносится, не гордится, не бесчинствует, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла, не радуется неправде, а сорадуется истине; все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит. Любовь никогда не перестает, хотя и пророчества прекратятся, и языки умолкнут, и знание упразднится. Ибо мы отчасти знаем и отчасти пророчествуем; когда же настанет совершенное, тогда то, что отчасти, прекратится».

— Нет, Бобка! — всхлипывая, улыбнулась Ирка. — Так дело не пойдет! По книжке-то кто угодно может — а ты навскидку, от души! Как папа!

На мгновение Бобка озадаченно насупился — и, подмигнув Малянову здоровым глазом, очень серьезно сказал:

— Аще не умрет — не оживет.

И они засмеялись.

А потом сказали Богу, как другу…»

Февраль 1996,

Санкт-Петербург