Фантастика: реальные бои на реальных фронтах
Фантастика: реальные бои на реальных фронтах
Сейчас, когда, по мнению одних, мы находимся в успешном разгаре перестройки, а по мнению других, ничего существенного, кроме словесной (да еще, увы, огнестрельной) трескотни, не происходит, многие невольно задаются закономерным вопросом: насколько в итоге этих усилий, или этих уверток, мы стали ближе к будущему? О будущем вольно или невольно, мрачно или радужно, думают все. Не может человек жить и не думать о том, что ждет его завтра, а его детей — послезавтра. Кто может — тот не человек. И сама постановка вопроса некорректна, потому что к будущему мы чрезвычайно близки всегда. В сущности, мы и есть будущее. Но в различных людях созревают совершенно различные его варианты.
Будущее — это сложная сумма сегодняшних желаний и поступков. Еще Энгельс в письме Блоху писал: «История делается так, что конечный результат всегда получается от столкновения множества отдельных воль. Имеется бесконечное количество пересекающихся сил, и из них… выходит одна равнодействующая — историческое событие. Ведь то, чего хочет один, встречает противодействие со стороны всякого другого, и в результате получается нечто такое, чего никто не хотел». Как же добиться того, чтобы результат желаний, стараний и жертв не оказывался раз за разом неожиданным для всех? История демонстрирует лишь два способа объединения усилий. Один — принуждение. Воля многих обманом и насилием подчиняется воле одного или нескольких, причем эта последняя не нуждается ни в разъяснениях, ни в доказательствах — она лишь доводится до общего сведения в виде фирманов, ордонансов или циркуляров. Чем лучше удается наладить такое объединение, тем быстрее накапливаются ошибки (низы врут верхам об успешном исполнении, поскольку никакая другая информация наверх не проходит, затем верхи отдают новые приказы, исходящие из того, что прежние успешно исполнены, низы врут еще пуще, и в итоге никто никого не способен скорректировать) и тем быстрее, после кратковременного всплеска могущества и упоения иллюзорным единством, весь механизм распадается. Другой — убеждение. Множество индивидуальных воль приблизительно на равных взаимодействуют друг с другом, и те из них, которые наиболее соответствуют реальной ситуации и оптимальному пути ее развития, оказывают решающее влияние на направленность той равнодействующей, о которой писал Энгельс. Чем лучше удается наладить такое объединение, тем быстрее устраняются возникающие ошибки и тем динамичнее, после более или менее кратковременного разброда и преодоления синдрома «лебедя, рака и щуки», совершенствуется и гуманизируется весь механизм.
Единственный не приводящий к трагедиям способ осуществления желаний, затрагивающих других людей, — это честно рассказать или написать о них так, чтобы эти другие захотели того же, чего хочешь ты. Мы знаем это из личной бытовой практики. Невозможно сколь-либо долго манипулировать ближним, заставляя его поступать не в его интересах, а в интересах манипулирующего — рано или поздно, но осуществленное путем обмана насилие вскроется, и навсегда наживешь себе врага. Но это же верно и в практике социальной. У государств слишком велик соблазн заставлять своих подданных хотеть не того, что самим подданным нужно, и объявлять их, подданных, собственные желания антигосударственными и, следовательно, в конечном счете пагубными для самих же подданных. Однако как раз в конечном-то счете все обстоит наоборот. В конечном-то счете обман, если он был, и здесь вскрывается. Самые страшные исторические катаклизмы происходят именно тогда, когда государство ухитряется нажить себе врага в лице своего народа.
Проблема осложняется, конечно, тем, что далеко не все желания подданных конструктивны. Они вполне могут быть и эгоистичными, и нечистоплотными, и даже преступными. Но наказывать по уголовному кодексу преступное желание, пока оно еще не вылилось в преступное действие, вряд ли возможно — хотя бы потому, что не все желания высказываются вслух (и именно преступные содержатся в тайне чаще всего). Борьба с действительно пагубными намерениями может проводиться только путем воспитания. Воспитание же, помимо прочего, заключается в непредвзятой, искренней, эмоционально действенной демонстрации последствий, к которым могут привести те или иные желания и воли, если сумеют реализоваться.
Из всего этого следует, в частности, то, что в государстве, которое сознательно и всерьез стремится к лучшему будущему своих граждан (не по принципу «щас я вас облагодетельствую — только не пищать!», а по принципу «давайте наконец будем жить по-человечески»), литература, посвященная воспитанию способности думать о будущем, должна быть одним из наиболее уважаемых видов искусства. И действительно, расцветы советской фантастики приходятся как раз на периоды «прорывов» в будущее — на двадцатые и на шестидесятые годы.
В это время, как известно, расцветала и вся литература. В периоды застоя закисала тоже вся литература. Именно когда назревает кризис, все валится из рук и никто толком уже не знает, что и зачем делается, принято объявлять, что, мол, хватит болтать и пора, наконец, самоотверженно делать дело. Как говорил, кажется, Киров, «время спорить прошло, настало время работать». В подобные времена все искусство насильственно ориентируется на воспевание простых — ломовых и гужевых — добродетелей. Всякая же непредвзятая попытка рассмотреть последствия претворения этих добродетелей в жизнь, неизбежно приводящая к выводу, что результаты искренней самоотверженности и непоказного трудолюбия, как правило, валятся в какую-то прорву, не давая плодов, не приближая к светлому будущему никого, — такая попытка рассматривается как пораженчество, очернительство, подрывная деятельность, надругательство над лучшими качествами народа. Фантастика же оказывалась наиболее хрупкой из-за ее неразрывной связи с будущим, из-за того, что она в принципе не могла укрыться в анализ разрешенных к анализу нынешних и прошлых проблем, а просто-таки обречена была затрагивать проблему грядущего результата, проблему перспективы.
Такова первая и основная общелитературная причина, обусловившая периодические кризисы фантастики в нашей стране.
У текущего кризиса есть вторая, специфическая причина. Всплеск фантастики шестидесятых был связан с НТР. Рукотворные чудеса и ожидание даваемых ими благ во многом определили тон и тематику тогдашней НФ. Когда же стало выясняться, что техника чревата не только благами, тематика и тон начали меняться. Пока не хватало элементарной индустрии, фантасты писали, как без этой индустрии может оказаться плохо и как с нею может оказаться хорошо. Рациональное управление индустрией подразумевалось. Когда мощная индустрия возникла, но некомпетентное и безответственное управление ею стало одним из самых больных вопросов, фантасты не могли не начать писать о том, как плохо будет, если с прогрессом технологии будет прогрессировать не умение, а неумение ею пользоваться. Но тут-то они и оказались костью в горле. Создание звездолетов, машин времени и прочей мало реальной дребедени было прерогативой ученых и инженеров, вторгаться в компетенцию которых — то есть придумывать их правоту и неправоту, порядочность и непорядочность — считалось раз плюнуть. Последствия же создания, то есть применение, приобретение новых моральных навыков управления, адекватных мощи развязанных природных сил, было отдано исключительно в компетенцию директивных органов. Набирала силу тенденция: управление есть священная функция особого круга лиц, куда непосвященным с их убогими соображениями соваться было безнравственно и просто аполитично. Особенно кощунственным стало восприниматься «пустое фантазирование» на эту тему. Описать ошибку академика, трижды Нобелевского лауреата, создавшего искусственное солнце и не сумевшего понять, что с ним делать, — это пожалуйста. Описать ошибку члена Всепланетного Совета, который из-за плохого знания географии повесил свежесозданное солнце над Сахарой, — ни в коем случае. Это же закамуфлированные нападки на партию, товарищи! Если уж кто плохо знает географию — так это ученый академик, потому что он физик, а специалист, как известно, подобен флюсу, надо с ним и обращаться соответственно; а член Совета не специалист ни в чем, следовательно, во всем академика мягко и мудро поправляет.
Кому на руку такие клише, вколачивавшиеся в НФ десятилетиями? Только управленцам вроде тех, что отдали колыбель трех революций, которую Гитлер бил-бил не разбил, Сталин бил-бил не разбил, на съедение сине-зеленым водорослям — уж водоросли-то и бактерии-мутанты с честью выполнят поставленную задачу, они не вермахт паршивый…
Так возникло дополнительное, уже не против всей литературы, а специально против фантастики направленное противодействие. Оно не искореняло данный тип литературы вообще — раз уж какая-то деятельность возникла и сложился круг кормящихся от нее и карьерствующих на ней людей, она будет существовать, — но выхолащивало его, напрочь отрывало от реальности, лишало его возможности заниматься основным своим делом — эмоционально воздействующим моделированием. Чем больше неполадок обнаруживалось в обществе, чем менее склонны были читатели на слово верить в незатруднительный приход светлого будущего, чем менее писатели были склонны высасывать из пальца конфликты фотонного лучшего с антигравитационным еще более лучшим — тем настойчивее требовались издательствами жизнеутверждающие, беспроблемные утопии. Легко понять, кто и как выполнял подобные социальные заказы.
Еще в статье «Мир, каким мы хотим его видеть» («Вторжение в Персей», Лениздат, 1968) известные литературоведы Е. Брандис и В. Дмитревский писали: «Представления о будущем, о жизни в коммунистическом обществе складываются у миллионов советских людей в значительной степени под воздействием прочитанных научно-фантастических книг…» Действительно, если мы видим, что люди как бы светлого будущего глупы или скучны, если их поступки и отношения друг с другом вызывают у читателей насмешку или недоумение, если трудности надуманны, такая утопия выполняет как раз функцию дискредитирующей будущее, рисующей его в мрачных тонах антиутопии: да, товарищи, при коммунизме плохо, живут там велеречивые напыщенные разгильдяи, и делать им, при всех их ракетах, в сущности, нечего.
Мне довелось в свое время присутствовать на дневном сеансе пресловутого фильма о будущем «Семь стихий». О будущем глубоко гуманном и чрезвычайно светлом. Вокруг сидели ребята лет по шестнадцать-двадцать, то есть те, для кого предназначена работа редакции НФ издательства «Молодая гвардия», где увидел свет давший основу фильма роман. Первые четверть часа ребята хохотали и язвили, а потом даже язвить устали, и я услышал голоса серьезные и куда более взрослые, чем голоса героев фильма: «Ну как они не понимают, что это глупо? Ну что, на студии не видят, что это нелепо?»
С другой стороны, очень легко объявлялись пессимистами и человеконенавистниками те, кто хотел привлечь внимание к нежелательным вариантам развития с тем, чтобы вовремя осознать их и не допустить, или хотя бы к тому факту, что совесть несовместима с некомпетентностью и часто входит в противоречие с дисциплиной. Именно их официальная идеология рассматривала как очернителей будущего — и била наотмашь.
Вот типичная ситуация последних полутора десятилетий. Приходит писатель к редактору, и редактор говорит: «Ну-с, давайте помечтаем. Например, о преодолении нашими космонавтами метеорных потоков в созвездии… придумайте сами. Только обратите внимание на то, чтобы метеорные потоки не напоминали читателю очереди в продуктовые магазины. Намеки на еще встречающиеся мелкие недостатки недопустимы. Нам ли, мечтателям, копаться в бытовых мелочах! Или вот — помечтаем о том, как гуманный галактический разум помогает хорошему землянину уничтожить ракетные базы наших потенциальных противников. Свои мы, разумеется, потом сами уничтожим, но это уже не вашего ума дело, так что пишите так, будто их вообще нет. Формулируйте примерно так: «— С кем ты там секретничала, шалунья, — спросил жених мягким баритоном. Таких замечаешь в толпе с первого взгляда. Талия выгнута, как по лекалу, плеч разворот богатырский, поступь — как по струне переходит бездну, глаза — ясные-ясные, с напором, с дерзинкой; такому скажи: через час на полгода в Гималаи или в мрак Тускароры, — не задумываясь, согласится, как на крыльях помчит» (Ю. Медведев, «Колесница времени», 1983). Кто скажет и с какой целью, это вас не касается. Найдутся люди, скажут. А он — помчит. И крайне важно, что — не задумываясь, вы, пожалуйста, акцентируйте этот момент. И не забудьте про толпу. Понятие толпы при коммунизме обязательно сохранится. Какое же справедливое общество без толпы?.. Помечтайте о том, как все стали широкоплечими, высокими и русыми (это так заманчиво) роботами (это так необходимо). В общем, помечтайте о том, как вы подчиняетесь мне. «Знаете, — отвечает писатель, — простите, я мечтаю о пресечении тоталитарных тенденций в развитии человечества, об экологической чистоте и гласности… о нормальном русском языке, кстати… до метеорных потоков мне, как и большинству людей, пока нет дела…» — «Мечтаете о чистоте среды — значит, у нас среда грязная, что ли? О гласности мечтаете — а мы что, немые? Это же не мечты, а замаскированная клевета на окружающую действительность, статья УК такая-то! Позвольте вам выйти вон. И молите бога, чтобы редакция не дала делу ход».
В реальности все это отнюдь не так забавно. В рецензии на один из первых моих рассказов «Все так сложно», опубликованном впоследствии в ленинградском сборнике «Синяя дорога» (традиционнейший сюжет с космосом и пришельцами), говорилось, например, что автор — ни много ни мало! — подрывает ленинское учение о войнах справедливых и несправедливых и издевается над бессмертным подвигом Александра Матросова. Легко понять, что во времена несколько более крутые, чем 1981 год, после такого отзыва двадцатисемилетний начинающий автор просто исчез бы — и не только из литературы.
В 1988 году в Лениздате вышел очередной сборник фантастики. В ту пору, когда он составлялся в первый раз — еще Е. Брандисом, умершим в 1985 году, — для него был предложен мой рассказ «Пробный шар» («Знание — сила», 1983, № 8). Рассказ был отвергнут. На обороте последней страницы я обнаружил неизвестно кем начертанное резюме, где рекомендовалось дать автору шанс переписать рассказ и связно изложить интересную историю исследования Шара. Неведомый рецензент требовал написать новый рассказ, причем уже не о человеческих, а о технических проблемах, да еще желательно остросюжетный. Однако совсем красноречивы были замечания на полях. Самого гротескного удостоился абзац, где упоминается друг главного героя Марат Блейхман, погибший несколько лет назад при исследовании загадочного Шара. Тот же аноним, не менее загадочный, чем космический Шар, написал: «Что за странная фамилия?!» Имена Соцеро, Веспасиан, Гульчехра прошли без помех, а тут — всплеск эмоций. Точь-в-точь по анекдоту: сидят два кадровика, один перебирает личные дела и вдруг говорит другому: «Глянь, глянь, Голопопенко, яка фамилия смешная: Рабинович…»
Одновременно с первыми вариантами сценария «Писем мертвого человека» я написал повесть «Первый день спасения» («Даугава», 1986, N9 10–12), в которую вошли элементы отвергнутых режиссером эпизодов и которая, в свою очередь, очень помогла мне при дальнейшей работе над сценарием. Когда в начале 1986 года она в составе авторской книги была предложена в тот же Лениздат, редакция художественной литературы охарактеризовала ее так: «…напоминает кальку с американских, английских и бог знает еще каких фантастических произведений. Персонажи… даже если они живут двести-триста лет спустя после нас, напоминают то американских суперменов, то фашиствующих молодчиков, то униженных, забитых, загнанных людей, а то и просто подонков. Такое впечатление, что все эти ужасы, неурядицы, катастрофы, нашествия созданы лишь для того, чтобы напугать читателя. Разумного человеческого общества, о котором всегда мечтали лучшие умы человечества, в Вашей рукописи нет и в помине… Конечно, Вы можете сказать, что этими ужасами предупреждаете читателя о тех катаклизмах, которые произойдут, если в мире воцарит зло [в тексте так. — В.Р.]. Но вся беда в том, что социальной основы этого зла не видно, как не видно, к сожалению, какие социальные силы могут быть противопоставлены этому злу. Нарочитая зашифрованность, нагромождение ужасов, вразумительно необъясняемых, заставляет вспомнить произведения Ф. Кафки и современных его последователей. Вероятно, так можно писать, однако нужно ли? Читать повесть «Первый день спасения» тягостно. Недоговоренность создает иллюзию многозначительности. Вы как будто нарочно не желаете изложить свое авторское кредо (в любой форме), чтобы было ясно, за что воюет автор, что ему нравится, против чего возражает». Заметно, насколько поспешно нанизаны один на другой все ругательные редакционные штампы. Ни тот, кто их пишет, ни тот, кто их затем читает, не воспринимает их осмысленно, информационно. Совершается некий социальный ритуал, причем, судя по обилию ритуальных движений (фашисты, американские супермены, подонки, лучшие умы человечества, социальная основа, Кафка, ложная многозначительность, отсутствие авторской позиции), совершается он безоговорочно и означает лишь одно: «Не высовывайся! Пшел вон!» Пытаться вычитать из него реальное отношение к достоинствам и недостаткам рукописи — тщетная работа. Но, с другой стороны, пытаться опротестовать такое клеймо — просто негде. Рецензия. Умойся и живи дальше. Твори.
После же публикации оказывается, что вещь неплоха. Всего лишь через четыре месяца после выхода в «Даугаве» она в родном моем городе принесла мне звание лауреата творческого смотра «Молодость. Мастерство. Современность», как бы предвосхитившее в миниатюре звание лауреата Госпремии РСФСР, полученное полугодом позже уже за фильм. Но — после публикации…
Примеры относятся, конечно, к периоду, когда литература была, как и многие другие сферы, лишь угодьем угодных. Но вот ситуации перестроечных времен. Повесть «Доверие» («Урал», 1989, № 1) была предложена в ленинградский «Детгиз» и отвергнута им. Насколько мне известно, инкриминировалось ей всего лишь то, что автор, вражина такая, не верит в перестройку и силу гласности. Знакомая песня, правда? Подрывает ленинское учение о войнах справедливых и несправедливых…
Дело, видимо, в том, что гипертрофированное представление владеющих издательскими площадками чиновников о своей роли в мироздании оборачивается гипертрофированными, почти параноидальными страхами, усугубляемыми постоянной боязнью того, что любой промах будет раздут до размеров политической ошибки всяким, кто метит на «мое» место. Порой доходит до трагикомедий. Смешной маленький рассказ пожилого ленинградского фантаста, где в одном из эпизодов герой попадает в гарем роботов, «задробили» из опасения, что рассказ поссорит нашу Родину с мусульманским миром. Боевик моего друга, где симпатичного и мужественного «маленького» человека насильно заставляют голосовать за хоть какого-нибудь из кандидатов ничем не различающихся партий (страна не названа, и американских реалий нет), «завернули», поскольку он вышел бы в год президентских выборов в Америке и, по мнению издательства, Конгресс вкупе с новой администрацией, коллективно прочитав этот рассказ, усмотрели бы намек в свой адрес и очень бы на СССР обиделись…
Мы сами себя посадили на цепь. Нацеленное на воспитание людей стремление сделать каждое публикуемое слово «нашим», ставшее затем жестким администрированием, играет теперь злую шутку: вселяет в ответственных товарищей опасение, будто всякое публикуемое слово и воспринимается как исключительно «наше», то есть чуть ли не как ответственная точка зрения ЦК по данному вопросу (например, по вопросу гаремов у роботов…). Понятно, что в таких условиях даже честный редактор начинает нервничать при виде первой же нестандартно поставленной запятой. Он-то думает, что читатель истолкует ее как неявно происходящее изменение генеральной линии партии — а поскольку изменения нет, партия ему за подобную провокацию всыплет по первое число (либо кто-нибудь из ближних постарается, чтобы всыпала).
А читатель, не имеющий подобных комплексов, истолковывает нестандартную запятую вполне здраво: как личный художественный поиск автора. Автора, а не редактора. Не редактора, черт возьми, а автора. Или вообще не замечает в жизненной суматохе.
Но вот пример совсем свежий и потому свидетельствующий о совсем новых процессах.
Летом 1989 года в Ленинграде возникло небольшое издательство «Васильевский остров», изъявившее желание публиковать, в частности, и фантастику — то, что НФ приносит доход, сейчас, кажется, начинают понимать все. Оперативно был составлен и представлен пробный сборник рассказов, который практически полностью был отвергнут. В рецензии всем отвесили немало базарных по тону оплеух. На долю моей только что написанной повести «Не успеть» («Нева», 1989, № 12) достался следующий абзац: «Повесть перенасыщена приметами сегодняшнего быта усиленными, утрированными до крайности (то, что в целом можно охарактеризовать как «густопсовый реализм»). При чтении возникает ощущение нечистоты авторского мышления (именно авторского, герой тут ни при чем, несмотря на то, что повествование ведется от первого лица). Кажется, что автора во время работы одолевала одна мысль: внушить читающему, что ничего не может быть хуже перестройки и вообще социализма. Непонятно, при чем тут фантастика и при чем тут литература вообще».
Строго говоря, за любой из вышеприведенных текстов надлежит подавать в суд одновременно и за клевету, и за оскорбление чести и достоинства. Но хитрость в том, что тексты эти являются внутриредакционными материалами. Формально ты о них знать не можешь и не должен, получая в лицо лишь конечный результат — отлуп без комментариев. Фактически их все равно все знают, хихикая, передают друг другу — но как материал для обвинения они не годятся. Любая штатная вошь может навесить тебе подрасстрельную статью, и это необратимо, ты должен сделать вид, что ровно ничего не произошло; при случае же ее, возможно, вынут из архива редакции, «товарищ майор» подошьет ее к твоему персональному делу как мнение твоего же брата литератора и таким образом сам умоет руки — и от тридцатых годов ситуация отличается лишь тем, что «товарищ генерал» еще не приказал «товарищу майору» этим заняться.
Но что, пожалуй, настораживает больше всего — это то, что вновь создаваемые печатные органы, «дети перестройки», предпочитают ориентироваться на выкованный в семидесятые годы подход к НФ, предпочитают использовать в качестве экспертов не тех, кто авторитетен в литературе, а тех, кому безошибочно не нравится все сколько-нибудь стоящее. Такое чутье — находка для чиновника, мечтающего гнать и дальше серый вал. Если перестройка не фикция, расплата неминуема, эти «дети» будут терпеть убытки, им некого будет публиковать, на них будут показывать пальцами, как на дураков и подлецов. Но если перестройка лопнет, как мыльный пузырь, они будут править бал, публиковать, не зная конкуренции, горы хлама и получать за это горы денег, а мы окажемся на поверку наивными болванами и самоубийцами. И уж они сделают все, чтобы реализовать второй из этих вариантов будущего.
Кто же очернитель, в сотый раз спрашиваю я. Тот, кто говорит, что этот второй вариант, увы, вполне возможен, или тот, кто его готовит? Кто чернит грядущее — тот, кто тишком красит его черным, или тот, кто вслух напоминает о существовании черной краски в палитре и людей, эту краску обожающих?
Конечно, произвол издательств по отношению к НФ — это лишь мизерная часть, фасеточка, кирпичик тотального произвола абсолютно некомпетентных, но ушлых «слуг народа», на протяжении десятилетий делавших из народа быдло. Страна для них — лишь одна из ножек их служебного кресла. Будущее страны интересует их лишь в той степени, в какой оно может влиять на прочность этой ножки. Если страна истекает кровью уже настолько, что ножка начинает шататься, кресловладелец наконец-то ощущает некий дискомфорт, принимается, перенося центр тяжести подальше от опасного края, беспокойно ерзать седалищем по угретым подушкам и зовет любого, кто окажется рядом: эй, браток, пособи… сам уже готовя монтировку, чтобы шандарахнуть братка по черепу, как только положение нормализуется — ведь браток подошел к креслу непозволительно близко… Грош нам всем цена, если мы снова подставим спины под их кресла и черепа под их монтировки.
Конечно, произвол издательств по отношению к НФ — это лишь мизерная часть тотального произвола, целью которого было лишить нас самостоятельных рук, сердец, голов. Но этот произвол тем не менее исковеркал целый пласт литературы, причем пласт, для интеллигенции весьма существенный. Потому что фантазия, раскованный и зачастую не имеющий конкретной цели полет размышлений и ассоциаций, сохранение желания прикидывать и так, и эдак: а что будет, если? — все это является непременным атрибутом способности мыслить.
Мышление, вообще-то, спокон веку у нас было не в почете. Предпочитали решать проблемы не умом, а «всем миром», «кровь из носу», «а ну, навались, славяне!». Туда, где справились бы один стратег, два тактика да старший технолог, кидали миллион муравьев и муравьих в одинаковых ватниках — оно и вася. Что за беда, если половину из них перетопчут? Главное, среди них нет ни одного стратега. Потому что стратег — всегда потенциальный конкурент на кресло. Муравей же на кресло не посягнет никогда. Ему бы муравьят на ноги кое-как поставить.
Но — все. Уперлись. Во второй половине XX века докатился мир до того, что кровь из носу пускай сколько хочешь, а дело — ни с места. Без мыслей и земля не родит, и заводы гадят впустую, и наука превратилась в захолустный мужской клуб с отдельными кабинетами на втором этаже. Страна в наше время может иметь все — уголь, нефть, железо, ракеты, реакторы! — и стремительно гнить, необратимо обращая в труху все эти богатства. Потому что нет малости — мыслей.
Отсюда кризис.
Отсюда — перестройка.
Думай! Думай немедленно! А зачем? Родине мысли нужны! А как? А шут его знает… Сядь! Сел. Нахмурь лоб! Нахмурил. Придумал? Нет. Подбородок подопри кулаком, как у Родена, видел? Не видел. Черт, и я не видел. В общем, подопри. Придумал? Нет. А чего придумать-то надо? (Как говорил Винни-Пух, если бы я знал, что нужно придумать, я бы обязательно это придумал.) А я откуда знаю? У тебя образование, у меня только полномочия. Думай! Двадцать пять рублей дам! Придумал? Нет. Двадцать шесть дам!.. Минус налог. Придумал? Нет. Место в яслях дам! Придумал? Да! Е равно эм цэ квадрат! Гм… где-то я это уже слышал… Еще думай! Придумал! Если сто тонн фенола вылить в одну реку за двадцать пять минут, тот, кто попьет из реки, может… э-э… плохо себя почувствовать. Так. (На место директора химкомбината метит, Эйнштейн хренов. А мы с Денисычем охотились вместе… да и Москва обещала квоту загранкомандировок увеличить, если план по удобрениям перевыполним…) Эта мысль подрывает ленинское учение о войнах справедливых и несправедливых. Неприятный казус. Ну да времена сейчас вольные, так что условимся просто, ты не говорил, я не слышал. Думай дальше. Придумал? Нет. Еще думай! Дз-зын-н-нь! Конец рабочего дня. Ну и пес с ним, пошли водки выпьем. Ты мне четвертной должен, мыслитель. Так что ставь. Придумал! Давай всех рыжих зарежем! А потом картавых!
Если сто тонн фенола вылить… в этой ситуации нет ничего фантастического, разве что количество тонн. Но уже вторая часть фразы включает рассмотрение последствий, затрагивает перспективу, требует заглянуть в завтра. Но если, читая про это завтра, мы узнаем, что человек, наглотавшись фенола, с утроенной силой встал к станку и весь день мурлыкал гимн, это будет не фантастика, а вранье. А если мы попытаемся не врать, то кто-нибудь да обвинит нас в подрыве чего-нибудь. Вот и думай.
В последние годы в просторечии возник термин «книжка от мозгов». Дескать, «отключиться хочу, дай почитать чего-нибудь от мозгов». В разряд такого чтения попала и фантастика. Один из наиболее интеллектуальных и будоражащих как воображение, так и чувство ответственности видов литературы, по определению предназначенный для подпитывания способности мыслить, старательно превращался в литературу от мозгов. А потом еще проводились дискуссии о кризисе жанра!
Нам пытаются отбить нервные окончания, ответственные за осязание будущего. И в значительной степени — преуспевают. Восстанавливать эту способность, даже при самых благоприятных условиях, придется многие годы.
Поэтому НФ, как ни горько признавать это любящему ее человеку, в изрядной мере потеряла читателя и утратила престиж. Обратимо ли это? Не знаю. Способно ли общество создать, взамен фантастики, какой-либо иной механизм художественного, эмоционального прощупывания социально-психологической перспективы? Я не уверен. Думаю, что пока — нет.
1990,
Ленинград