Зеркало в ожидании

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Зеркало в ожидании

Отправной точкой для сих размышлений послужила чрезвычайно, на мой взгляд, интересная статья И. Кавелина «Имя несвободы», опубликованная в первом номере «Вестника новой литературы». Помимо прочего, в ней доказывается следующее. Во-первых, русская советская литература, даже с момента частичного раскрепощения в пятидесятых годах, обречена оставаться атавистическим и бессмысленным отростком мировой, поскольку любые, пусть даже самые честные произведения пережевывают тупиковую, атавистическую социальную ситуацию, суд истории над которой уже совершен, но которая продолжает длиться в этой стране. Во-вторых, практически во всех честных произведениях, начиная с пятидесятых годов и далее (нечестные вообще не берутся в расчет, и справедливо, ибо они есть объект не литературоведческого, а медицинского или судебного анализа), описывается, в сущности, один и тот же герой в типологически одной и той же жизненной ситуации, постепенно раскрывающей ему тем или иным образом глаза на окружающий мир; от вещи к вещи варьируется процесс осознания того, что социум вокруг не таков, каким порядочный человек с детства его себе представлял. Конкретный сюжет роли не играет; поначалу влитый в общество, как животное в биоценоз, герой, зачастую именно в силу своих положительных качеств и веры в идеалы, начинает непредвзято разбираться в происходящем, и к концу наступает некое осознание — но после осознания ни в одной вещи никогда ничего уже не происходит, происходит только конец, и это закономерно; осознавшему общество герою в этом обществе места нет, и писать не о чем. Дальше должна быть или ломка души и сознательное приспособленчество — но тогда произведение получится антисоветским; или открытый, так или иначе явленный свету бунт — но тогда произведение получится еще более антисоветским; или отчаянная и смехотворная борьба со всем обществом за провозглашенные этим же обществом и формально в нем безраздельно царящие идеалы, что выродится либо в благоглупость, либо опять-таки в антисоветизм.

Эта концепция буквально завораживает своей стройностью и доказательностью. Меня, во всяком случае, заворожила.

Но в четырехмерном континууме истории не бывает одногранных процессов. Грандиозный исторический разлом, не вполне осознанно превращенный большевиками в грандиозный вивисекторский эксперимент, истребил массу деятелей культуры, спору нет. Но столь же бесспорно, что общечеловеческую культуру он парадоксальнейшим образом обогатил в том смысле, что чрезвычайно расширил знания человечества об обществе и о людях в обществе, о социальной инерции и социальной податливости, о конструктивных возможностях и деструктивных последствиях массового насилия, и т. д. Одна только возможность на практике исследовать попытки сращивания рабовладения с индустрией чего стоит! А синхронное сопоставление эффективности восточной деспотии и частнособственнического фашизма! Для историков, социологов и психологов Октябрьская революция — все равно что для физиков взрыв первой атомной бомбы в Аламогордо. Несомненно, что если человечество уцелеет, последствия большевицкого удара ломом по критической массе урана будут исследоваться в течение еще многих десятилетий — как вне, так и внутри зоны поражения. И точно так же, как потомки жителей Хиросимы-45 до сих пор интересны и еще долго будут интересны, для биологов, потомки жителей России-17 для мирового человековедения отнюдь не пустое место и не бросовый материал.

Но это значит, что любое письменное свидетельство, оставленное советским социохибакуся, по крайней мере для науки, раньше или позже окажется бесценным.

С другой стороны, общемировой литературный процесс, даже если абстрагироваться от советского аппендикса, отнюдь не представляет собою единого державного течения. Латиноамериканский регион — там свои игрушки. Восточно-азиатский регион — опять же особая статья. Я уж не говорю о Черной Африке, где тоже есть буквы, а следовательно, есть и люди, которые этими буквами что-то пишут. Один и тот же человек в зависимости от перепадов настроения — если он, конечно, вообще читает книги — может предпочесть вчера Абэ Кобо, сегодня Борхеса, завтра Лао Шэ, послезавтра Рекса Стаута, а на склоне третьего дня потянуться за Рыбаковым Анатолием. И с момента предпочтения уже не столь важно, что вызывает у читающего интерес: психология или этнография. Конечно, среднеевропейский читатель чаще будет читать европейских и американских писателей, ибо они ему культурно ближе, у них он в большей степени читает о себе. Но тогда получается, что о мировом литературном процессе можно говорить лишь статистически. Хорошо, но ведь по тем же самым причинам японец или китаец значительно чаще будет читать восточно-азиатских авторов; а если вспомнить, что китайцев на свете несколько больше, чем французов, то соответственно числу человекостраниц мировым литературным процессом может оказаться такое…

Всякая национальная литература является полноправным, хотя и действительно воздействующим на остальные не в одной и той же степени, элементом мирового процесса. Требуется лишь одно.

Свой, специфический объект описания.

Конечно, Уэллс может для разнообразия нашмалять «Россию во мгле», Фейхтвангер — «Москву, 1937», Эренбург — «Падение Парижа», а Аркадий Стругацкий — «Пепел Бикини». Но, во-первых, подобные выбросы достаточно редки и несущественны, а во-вторых, при их создании авторы все равно остаются в рамках той культурной ситуации, той системы ценностей, того спектра эмоций, которые определяют их как выразителей и отражателей их основного, кровного, с рождения формировавшего их души мира.

В течение многих мучительных десятилетий советская литература имела свой объект отражения. Действительно, объект этот был вначале исключительно катастрофичен, а затем чрезвычайно извращен. Но: существовал своеобразный мир, и в этом мире постепенно начал существовать своеобразный человек. Бессмысленно сейчас углубляться в вопрос, что в этом человеке русского, а что советского, или насколько и чем этот мир и этот человек хуже или, пардон, лучше иных региональных миров и людей. Некоторые ответы сейчас написаны на каждом углу и становятся общими местами, вернее, местами общего пользования; некоторые думаю, их больше — еще только предстоит дать. Но факт остается фактом — описание данного мира, как научное, так и художественное, коль скоро мир этот является регионом человечества, обогащало знания и представления человечества о себе. Беллетристическое отображение советского поведения в советских условиях, конечно, весьма необычный факт культуры, но подчас оно может оказываться интеллектуально и эмоционально захватывающим для жителей любого культурного региона, поскольку размышляют об окружающей их системе и испытывают чувства по ее поводу все-таки не вирусы, а люди.

Да, раскрытие тайны окружающего мира, инвалидное внедрение в многослойно замаскированный и тщательно охраняемый зазор между образом действительности, вколачиваемым в советские (главным образом — русские) головы с детства, и самой действительностью на протяжении десятков лет составляло основу духовной жизни всякого порядочного и несломленного человека в этой стране. Но, видимо, было бы ошибкой думать, что подобный процесс начисто лишен общечеловеческого содержания. Процесс познания всегда индивидуален, и другие индивидуумы всегда могут что-то почерпнуть в нем для себя. Какой-нибудь мумбу-юмбу, в сотый раз в истории человечества открывший велосипед, может оставить такое описание этого действа, что зачитываться будут миллионы велосипедистов.

Ну, например. Одним из атрибутов советского общества является почти полная непредсказуемость срабатывания обратных связей. Неверно, что обратных связей в тоталитарном обществе вовсе нет — они просто тщательно закамуфлированы; нет тех связей, которые нас сызмальства натаскивали считать существующими, ценить и воспевать — но есть масса альтернативных, негласных, подспудных, исковерканных. Как правило, только экспериментальным путем, на собственной шкуре человек в состоянии выяснить, какой его поступок к какой реакции общества приведет. Процесс этого выяснения полон загадок, сюрпризов, переживаний, удач и неудач, зачастую связанных со смертельным риском, с угрозой для себя и для ближних своих. Описание этого процесса какими-то элементами всегда может оказаться близким любому человеку на Земле, ибо непредсказуемое срабатывание социальных обратных связей в той или иной степени присуще всем типам современных человеческих обществ уже в силу одной лишь их нынешней сложности. Правда, европейскому читателю такое описание обязательно покажется гротесковым, утрированным, доведенным до абсурда — тут все дело в различном соотношении предсказуемых и непредсказуемых срабатываний. В свое время именно непредсказуемость реакций бога (или богов) на тот или иной поступок человека послужила едва ли не основным мотором развития духовности человечества. Первобытная вера в то, что с духами и демонами можно общаться по-свойски, по принципу «ты мне — я тебе» (я тебе жертву — ты мне урожай, я тебе другую жертву — ты мне победу в битве) под давлением практики постепенно уступила место нескончаемой гонке за познанием непознаваемого бога, которая, покуда длилась, неизбежно обогащала душу. Заимообразность в отношениях с высшими силами — это и есть модификация животной влитости в процесс. Думать не о чем и переживать нечего — надо лишь дать вовремя тому, кому надо. Более общо: сделать то, что, как всем известно, надлежит делать в данной ситуации. Спиральное вползание к пониманию — это прежде всего саморазвитие, опасный и трудоемкий духовный процесс, не имеющий финиша и чреватый одновременно (и, в общем-то, в равной степени) и катарсисом, и крахом.

Но это же можно отнести к любому процессу познания тех сил, от которых непосредственно зависишь, в том числе — своего мира и людей, которые в нем живут.

В течение шести лет перестройки неизвестно чего неизвестно во что (впрочем, несыто шепчущее общество в общество голодно орущее мы, кажется, перестроили всерьез и надолго) специфический объект отражения, обеспечивавший нашей литературе ее своеобразное существование, оказался в значительной степени разрушенным. Большинство из нас, во всяком случае, из тех, кто на это в принципе был способен, без предварительной подготовки, форсированным маршем, в полной выкладке и не снимая противогазов, тяжко прогалопировало всю зону поражения от точки ноль до оврага, где радиометры едва стучат; всю спираль познания, возможную в рамках традиционной советской системы. Нас вытряхнули из материнской утробы, и теперь однояйцевые близняшки вопят и хнычут, пихаются в своей просторной, но все еще относительно единой люльке и писают друг на друга.

А мамаша, кстати сказать, офонарев от благородных усилий, с тупым недоумением таращится на возникший кавардак и никак не может уразуметь, что — все, уже родила.

Если воспользоваться вновь словами Кавелина, теперь нам всем в этом обществе места нет.

А где есть?

Я далек от мысли задаваться вопросом «что будет после перестройки?» Не с моим умишком соваться в эту адову бездну.

Я ставлю вопрос гораздо уже: о ком писать?

Эпоха сломалась. Эпоха сменилась. Старого мира уже нет. Нового, в сущности, еще нет. Новый характеризуется в сфере гуманитарной пока лишь тем, что можно более тщательно и более честно анализировать старый.

Поэтому исторические произведения заполнили литературу. Не только оттого, что вскрылись запасники и к массовому читателю доходят наконец более или менее замечательные произведения, написанные пять, десять, пятнадцать лет назад. В том же форсированном темпе, что мы бежали, создаются произведения, более или менее замечательно описывающие то, что было пять, десять, пятнадцать лет назад.

Конечно, это нужно! Палеонтология нужна, археология нужна, антропология нужна, кто спорит! Но представим на секундочку, что, например, с семьдесят седьмого по восемьдесят третий годы все серьезные журналы и все серьезные книги были бы посвящены исключительно Пугачевскому бунту или Крымской войне!

Упоенное безопасностью возможности стать из кривого прямым зеркало (другое дело, что прямота тут тоже индивидуальна, как отпечатки пальцев) неутомимо отражает то, чего перед ним уже нет. А что есть?

Никто не знает.

Станем мы буржуазным государством — значит, не избежать нашей литературе перепевать зады европейской литературы XIX века, времени капитализма без человеческого лица — всяких там «Гобсеков», Домби с сыновьями, у которых, правда, руки так и тянутся к АКМам. Ну, Брет Гарт, ладно. «Счастье Ревущего стана». Вот радость-то!

Стартует ли у нас долгий и тягостный процесс замены тоталитаризма авторитаризмом — так латиноамериканцы уж сколько лет этим занимаются, и дай еще бог Астафьеву или Бондареву дописаться до чего-нибудь хотя бы равноценного «Осени патриарха».

Что еще?

Ну, возможен, конечно, облом. Соскучившись по питательным тяжелым элементам и успокоительной чечетке дозиметрической аппаратуры, за которой не слыхать ни слов человеческих, ни стука собственных сердец, застенчиво потянемся обратно в эпицентр. Тогда литературы вообще не будет. Но об этом говорить не хочется пока — не потому, что очень страшно (хотя очень страшно), но потому, что говорить тут просто не о чем. На нет — и суда нет.

Реальным, хотя и куцым, отражением занимается лишь литература быстрого реагирования — более или менее художественная публицистика, фельетоны, памфлеты… Утром в газете — вечером в куплете.

Но это же не может продолжаться вечно.

Потому что героями такой литературы являются не люди, а ситуации. Трактуется в ней о сиюминутном, а не о вечном, преломленном в сиюминутности, зафиксированном стоп-кадром сей минуты. Есть разница.

Кажется парадоксальным, что частенько наивный поиск сущности семидесятилетнего (секунда на часах человечества!) исторического спазма и духовности затронутых им малых сил временами поднимался до уровня великой литературы. А поиск способов возвращения к общечеловеческим ценностям, к мировой норме (хотя кто еще знает, что такое норма? Мы знаем теперь доподлинно, что — не норма) не идет пока дальше визгливой ругани. Но это закономерно — познание сколь угодно отвратительного феномена есть акт благородный; уничтожение чего угодно, хоть помойки, есть гром пушек, когда музы молчат. Еще красивше: познание это всегда эн плюс что-то, уничтожение это всегда то же самое эн минус что-то. Пусть минус чума. Хорошо без чумы, что и говорить. Но все-таки минус. Обусловленные этим минусом плюсы придут потом. Если придут. Никогда больше не отслужит в Авиньоне папа Пий Цатый торжественную и прекрасную мессу об избавлении от кары господней. Разве что, в кровь подравшись на рынке из-за головки чесноку, один смерд рыкнет другому: «Чума на тебя!»

Что же касается столь милой моему сердцу фантастики, то нужно сначала разграничить фантастику как жанр и фантастику как прием большой литературы.

Фантастика как жанр — феномен относительно недавний, ей от силы полтораста лет. Она сродни детективу — со своей системой условностей, со своими правилами игры, которая дает вполне культурное развлечение подросткам и вполне мирный отдых взрослым. И хотя лучшие образцы такой фантастики вполне способны будить мысль, давать информацию и т. д. — перешагнуть определенную грань жанр не может, иначе он перестанет быть собой.

Современная система условностей советской фантастики сложилась в шестидесятые, благословенные для НФ, годы. Оттуда в наши дни тянутся караваны фотонных и надпространственных ракет, штабеля переносных, мобильных и стационарных машин времени, тьмы загадочных открытий, пупырчатые гроздья инопланетян. Оттуда маршируют суровые и сентиментальные звездопроходцы, гениальные ученые, днем и ночью несущие на своих плечах бремя ответственности никак не меньше, чем за все человечество, а подчас — за всю Галактику чохом, бронированные работники гуманных международных спецслужб, интеллектуальные красавицы, в развевающихся полупрозрачных одеждах резво собирающие букетики полевых цветов за три минуты до старта в Неизвестность.

С этой фантастикой, как ни странно, все более или менее в порядке. Она окончательно осознала себя, перестала тужиться в попытках шагать шире собственных штанов и равномерно и прямолинейно занимается своим делом, ничего особенного не отражая. Она поняла, что для нее главное — таинственность, лихо закрученный сюжет, динамика, асфальтовая мужественность и всегда готовая женственность в правильных, обеспечивающих максимум событий сочетаниях. Здесь один шаг до полной халтуры — опять-таки как в детективе: но если автор не окончательно потерял совесть, а талант какой-никакой имеется, его герои исправно, увлекательно и зримо бабахают из позитронных пушек или якшаются с оборотнями и ведьмами в подтверждение какой-нибудь элементарной этической двухходовки, в серьезных подтверждениях давно не нуждающейся, например: охотиться на животных не хорошо. Или: все разумное действительно. Или: здрасьте, а вот и будущее, и здесь не без проблем.

Правда, и в этих случаях возникают забавные аберрации, вызванные сложностью текущего момента. Когда система условностей складывалась, партия как раз обязала нынешнее поколение советских людей жить при коммунизме, поэтому, коль скоро действие происходило в ракетоносном грядущем, а случалось это очень часто, значительная часть текста заведомо — в ущерб динамике, отводилась изображению простого житья-бытья. Какое, дескать, оно будет замечательное. Теперь этого нет, динамика повысилась — хорошо. Но стоит только повнимательнее присмотреться к тому, как тщательно избегают фантасты самых элементарных, самых коротких штрихов, касающихся быта, — так смех берет. Целые страницы уходят на описание управления сверхсветовым крейсером или некоего иногалактического феномена — и ни слова о том, как персонажи, например, едят. И вот члены Мирового Совета Иванов и Джонсон, кореша еще аж по Эпсилону Эридана, в перерыве между двумя судьбоносными заседаниями идут в буфет подкрепиться, а дальнейшее молчание, потому что, черт их возьми, окаянных, платят они в буфете или не платят? Если да, значит, всепланетный капитализм протащил автор; боязно, еще неизвестно, как дела-то повернутся — может, десять лет потом не отмажешься. А если нет, свои же коллеги засмеют, защекотят: ну, старик, окстись, глянь, чего на дворе делается; какого ж рожна американцы Кремлю в кильватер-то пристроились?

Игра.

Что же касается фантастики как приема, то она существует с тех самых пор, с каких существует литература как таковая. Начиная с Гомера. Начиная с евангелий. И терпит сейчас в нашей стране те же трудности, что и реалистическая литература.

Перед зеркалом — ни одного лица. То мелькнет волосатая ноздря неизвестного папаши, то дрыгающаяся младенческая пяточка, то мятый клочок пеленки, мокрый насквозь, то уцененный пятак звякнет в стекло, а то — поберегись! — вот-вот рикошетом заденет прямую, но очень хрупкую поверхность… Зеркало в ожидании.

Если брать лучшую фантастику последних двух десятилетий… ну, хотя бы по Стругацким пройтись…

От сакраментального жилинского «главное остается на Земле» через Румату, с мечами ждущего, когда упадет дверь, чтобы вмазать наконец подонкам, которых он познавал-познавал, да и допознавался; через Кандида, на последней странице понимающего диалектику морали и прогресса, и Переца, опрокидывающего Тангейзера на Венеру во вдруг открывшемся ему директорском кабинете; через сдавленный, но просветленный вскрик Шухарта; через осознание Маляновым личной неизбывности кривых, глухих и окольных троп; через крик Майи Тойвовны, навсегда оставляющей Экселенца, при всех его благих побуждениях, не более чем убийцей… просветления, осознания в каждом финале… куда?

Они просветляли нас, честное слово, кто бы мы были без них; сюда, конечно, вот сюда, где мы теперь толпимся, но — дальше куда?

Эпоха сменилась.

«Итак, Андрей, первый круг вами пройден», — просветляет Наставник. Снова всего лишь — первый. Историческое произведение.

«Не забыть бы мне вернуться», — мысленно осознает Банев. Историческое произведение. «Хватит с меня псины!» — громогласно осознает Сорокин. Историческое произведение.

«Жиды города Питера». Литература быстрого реагирования, памфлет.

Об остальном и говорить не приходится. В лучших случаях — более или менее приличные исторические произведения (например: война — это отвратительно). Либо публицистика. От кабаковского «Невозвращенца» (беллетризированная статья-страшилка) до «Сладких песен сирен» Кривича и Ольгина (чрезвычайно длинный фельетон). Ситуации. Безлюдье.

Фантастика как прием — это метафора. Гильгамеш. Христос. Лилипутия. Пища Богов. Воланд. Солярианский Океан. Хармонтская Зона. Не просто зеркало — микроскоп. Или телескоп. Стократное увеличение, тысячекратное увеличение… чего? Показать мучающегося человека? Нет ничего проще сейчас. Но, пользуясь словами Стругацких, это значит увеличивать и без того неодолимую силу. Твердить «плохо-плохо-плохо-будет-хуже-хуже-хуже» — запятнать себя дальнейшим накручиванием общей паранойи, которая и без того захлестнула наш новорожденный мир. Помимо прочего, подобное только на руку тем, кто спит и видит загнать нас обратно в точку ноль.

Показать благоденствующего человека? Но это будет издевательством — вроде голого конкурса на звание «Мисс Пайка» в блокадном Ленинграде.

Показать человека, борющегося за правое дело? Но с кем именно? Все и так друг с другом борются, а толку — только похоронки…

Показать доброго человека? А что он делает? Как что? Раз добрый, то защищает страждущих, следовательно, борется за правое дело. Ну, значит, если еще жив, то уже кого-нибудь убил…

Показать светлое общество послезавтрашнего дня? Без особых там звездолетов, убедительно, психологически достоверно; просто дать желанную перспективу: люди любят друг друга и всласть работают…

А сколько получают?!

Да нет, не так уж страшно, ведь все, что происходит, это подчас даже смешно, смешно до икоты!..

Фельетон.

Да нет, но было же хуже, вспомните, ведь прокисали, плесневели, гнили на корню!..

Историческое произведение.

Да-a.

Впрочем, возможно, в тот самый миг, когда пишутся эти строки, какой-нибудь особо прозорливый, особо чувствительный рефлектор-рефрактор уже поймал контур живого лица. Не ноздрю, не выбитый глаз, не прыщ на скуле — лицо. Уж не от статьи же ожидать новых очертаний, статья может лишь подвести итоги уже сделанного; двигать процесс может только сам процесс, а отнюдь не его анализ. Теория суха, а древо жизни вечно зеленеет… кхе-кхе… особенно при уровне заражения местности в 1991 кюри.

Май 1991,

Ленинград