Писателям — абсолютные гарантии

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Писателям — абсолютные гарантии

Мы направились к пограничному знаку. Границы, хотя бы и символические, всегда почему-то волнуют, будоражат фантазию. За пограничными знаками, так мы привыкли себе представлять, всегда находится что-то другое, что-то новое…

Тээт Каллас

Рец. на сб. «Волшебнику абсолютная гарантия», Таллинн, 1990.

Подавляющее большинство людей хотя бы раз в жизни оказываются читателями. Многие читатели, в силу регулярно совершаемых книгопроходческих упражнений, становятся читателями более или менее квалифицированными. Тех из них, кого обуревает непреоборимое желание беспрерывно делиться впечатлением от прочитанного, зачастую заносит в профессиональные критики. Критики с комплексами, в глубине души всегда уверенные, что если бы они это написали, то написали бы гораздо лучше автора, превращаются в литературоведов. В быту их называют литературоедами. Сами они всяких там романов-рассказов не пишут, зато, читая что-либо, думают лишь о том, как и про что следовало бы это писать на самом деле — то есть как и про что они сами бы это написали, если бы это пришло им в голову — и затем подробно излагают, насколько результат работы автора хуже, чем их разбуженные чтением замыслы. Литературоведы, подсознательно чувствующие чрезмерную притязательность своей уверенности и испытывающие потребность имплицитно покаяться в ней, анализируют подвернувшееся им произведение, пытаясь понять, чего хотел сам автор и насколько ему то, что он хотел, удалось — и оттого становятся литературоведами хорошими.

Обычный читатель, как правило, может сказать, понравилось ему прочитанное или нет, то есть оценить произведение в чисто эмоциональных категориях «ндра» — «не ндра». Читатель квалифицированный в состоянии с той или иной степенью пространности изложить, что именно ему «ндра», а что «не ндра». Дельный критик способен объяснить, почему это ему «ндра», а это — нет, и с примерами в руках — вернее, на устах — сравнить то или иное «ндра» и «не ндра» с их аналогами в других произведениях, доказывая, что здесь нечто сделано лучше, а здесь нечто — хуже. Литературовед занят тем, что доказывает правомерность и тотальность своих личных «ндра» и «не ндра», привлекая к решению этой задачи весь доступный ему аппарат формальной логики, нелинейной стереометрии, жестикуляционного магнетизма и словесного балета. Таким образом, на любом уровне ядром сообщения является один из элементов оппозиции «ндра» — «не ндра»; однако читатель всего лишь информирует о своей оценке, критик ее доказывает, а литературовед ее навязывает. Я все это к тому, что я не более, чем читатель. Поэтому постараюсь всеми силами воздерживаться от формулировок типа «хороший» — «плохой», придерживаясь шкалы «мне понравилось» — «мне не понравилось». И даже если, опасаясь повторов и тавтологий, я вынужден буду как-то разнообразить вокабуляр, следует помнить, что смысл терминов «интересный», «гротескный», «добрый» и пр. следует искать именно на этой шкале.

Прежде всего мне «ндра» перевод. Все вещи сборника являются высокохудожественными русскоязычными текстами и, следовательно, самостоятельными и полноправными фактами культуры для всех читающих на этом довольно распространенном языке. К сожалению, я никогда не жил в Эстонии и не знаю языка оригиналов, поэтому не могу сказать, утрачено что-то при переводе, и если да, то что. Бывает, перевод, напротив, обогащает текст, хотя бы взамен утраченного, однако и здесь я ничего не могу сказать. Но уже то, что язык одной вещи сборника не спутать с языком никакой другой, говорит само за себя. Превосходно переданы и порывистая, взвихренная скачками эмоций героя стилистика Тээта Калласа, и неторопливая, устало покачивающаяся между философичностью человеческой жизни и ее тягомотностью стилистика Эмэ Бээкман, и всеобъемлющая ирония Энна Ветемаа с ее словесными карикатурами широчайшего спектра, от дружеских шаржей на фольклор до хлесткой пародии на пропагандистские штампы современности, и судорожно вязкий, почти шизоидный поток сознания Рейна Салури, как нельзя лучше соответствующий бессильной раздвоенности его героя… Мне «ндра», что все вещи сборника являются действительно художественной литературой, а уж затем, скажем, фантастикой. В сущности, это неудивительно — многие авторы, представленные в «Абсолютной гарантии», с успехом делали эстонскую литературу, еще когда я пешком под стол ходил, — но все равно приятно. Вдвойне приятно, что это не просто хорошая литература, а в высокой степени интеллигентная литература. Здесь не встретишь идиом типа «хрен моржовый» или «ну, ты, с-сука!», без которых в последнее время почему-то считается невозможным — по крайней мере в речевых характеристиках — художественно отображать вдохновенный труд и неисчерпаемый внутренний мир наших современников в их взаимодействии друг с другом и с расцветающий день ото дня многонациональной Родиной. Что говорить, мелодика, скажем, Вивальди или Генделя весьма слабо резонирует с напряженным биением пульса полуразвалившегося танкосборочного конвейера. Но верно и обратное: под Вивальди как-то неловко мочиться в подъезде дома любимой девушки, а под, например, «Козлы!» или «Атас!», как утверждают знатоки, — не фиг делать. Впрочем, есть особо продвинутые личности, предпочитающие, как герой «Заводного апельсина», учинять непотребства, именно когда звучит «старый Людвиг ван» — но статистически подобные самородки сильно уступают пока простым ребятам, избирающим для тех же целей Вилли Токарева.

Мне «ндра» — а вернее, я просто рад за эстонцев, — что позднее появление автохтонной эстонской фантастики, судя по «Абсолютной гарантии», пошло этой фантастике только на пользу. Эстония благополучно переждала довольно мучительный период квазилитературной НФ, когда приходилось с боем доказывать право писать о людях и в тех текстах, где упоминаются гравилеты или волшебные палочки. Видимо, эстонская фантастика возникла сразу внутри изящной словесности, а не на ее стыке с научно-популярной литературой, как фантастика российская. И произошло это, к счастью для эстонских писателей, тогда, когда старая фантастика, в сущности, уже умерла.

Вернее — наоборот. Умерла фантастика новая, появившаяся в XIX веке. А старая — она существовала с тех пор, как существует литература вообще, и будет существовать, пока существует литература вообще. Скажем, Гомер — он верил в Зевса и компанию примерно так же, как мы верим в советско-американский полет на Марс; но было бы нелепо делать главным героем произведения именно сам полет только потому, что реально мы его в данный момент еще не ощущаем и потому хотим про него узнать поподробнее. Нет, подход совсем другой: вот боги, вот люди, вот одни друг другу помогают, а другие друг с другом враждуют, и в фокусе изложения — драматические коллизии, возникающие внутри этой единой синтетической реальности, где на равных схлестнуты естественные и сверхъестественные элементы. Представляете, если бы какой-нибудь микроагамемнон с редакторскими ножницами в ручонках потребовал в качестве непременного условия опубликования поподробнее описать процесс производства амброзии? А ведь сколько лет мы так жили…

Новую же фантастику, научную, жизнь призвала к существованию, когда стала раскручиваться промышленная революция. В России эта фантастика расцвела с началом индустриализации, то есть уже в тридцатых годах нашего века — со всеми вытекающими отсюда последствиями; она изначально обречена была ерзать на прокрустовом ложе как бы научных социологических и политических доктрин.

Однако к этому времени в развитых странах, где грамотность и образованность населения качественно возросли, научно-популярная литература как самостоятельный жанр возникла, а утилитарная ценность инженерных умений давно стала очевидной, функция научной фантастики оказалась практически исчерпанной. В семидесятых годах эта же участь постигла научную фантастику и в СССР, и перед нею появилась та же развилка, что и перед западной НФ в двадцатые годы.

С одной стороны, возникла фантастика как остросюжетный жанр со своей системой условностей, столь же специфической, сколь система условностей детектива — только в детективе непременным атрибутом служат убийства и погони, а в фантастике — звездолеты и гуманоиды. Причем для вящей интересности такой детектив и такая фантастика охотно заимствуют средства из арсенала соседа: детектив отнюдь не чурается естественнонаучных чудес (уже у Конан Дойля предпосылкой к преступлению служат то подлодка новой конструкции, то загадочное дурманящее зелье, вывезенное из дальних джунглей, то неизвестная науке бацилла), а научная фантастика просто лопается от трупов невинно и винно убиенных, бластерной пальбы из-за угла и иностранных, а иногда и инопланетных, злокозненных происков, и даже лучшие ее образцы строятся как вполне детективная расшифровка природных диковин, в процессе которой покойникам и калекам несть числа (например, «Непобедимый» Лема). И функционально такая фантастика, как правило, аналогична детективу, давая вполне культурное развлечение подросткам и вполне мирный отдых взрослым. И детектив, и НФ в пиковых своих проявлениях вполне могут спровоцировать у читателя серьезные размышления о, как сказал бы ослик Иа-Иа, Серьезных Вещах. И все-таки есть предел, перешагнуть который произведения этих жанров не могут; специфика правил игры, груз неизбежной системы условностей не дают им сосредоточиться всерьез на вечных проблемах — а если правила игры отодвинуты на второй план, чтобы проверить, чем человек умеет отвечать жизни, помимо выстрела или дифференциального уравнения, произведение просто не вписывается в жанр. Никому не придет в голову отнести «Гамлета» к детективу или к фантастике — хотя и загадочное убийство есть, и сгусток некробиотической информации — призрак — бродит.

С другой стороны, благодаря этой чуть больше века длившейся мутации развилась фантастика как прием, как волшебная палочка запредельной метафоры, дающей писателю-реалисту колоссальные, почти Христовы, возможности творить чудеса. Только надо быть почти Христом, чтобы с такими возможностями совладать. И не случайно, в отличие от крупнейших писателей предшествующих эпох, большинство крупных писателей XX века с большей или меньшей регулярностью этим приемом пользовались: от Борхеса и Маркеса до Лема с его овеществленным человеческим подсознанием в «Солярисе» и Стругацких с их материализованной стохастичностью технического прогресса и его принципиальной оторванностью от прогресса нравственного в «Пикнике…». Тут счет идет уже не на трупы и не на парсеки.

Характерно, однако, вот что. Произведения, где фантастика есть только прием, вываливаясь из жанрового ящичка фантастики, тем не менее без данного фантастического допущения существовать не могут. Это серьезнейший парадокс фантастического реализма, несколько отграничивающий его от обычной прозы и зачастую обусловливающий специфическую реакцию читателей, пусть и вполне искушенных, но не сумевших либо разглядеть в невероятном метафору и понявших ее буквально, либо воспринять метафору как элемент текста, равноправный с элементами, имеющими прямые материальные эквиваленты типа «поцелуй», «сортир», «президентский указ». Поэтому по поводу одного и того же произведения от двух людей можно услышать: «Ну, это же фантастика, это не всерьез!» и «Это же серьезная вещь, зачем здесь фантастика!»

Однако в том-то и дело, что, задавшись целью высказать нечто и воспользовавшись для этого тем или иным фантастическим приемом, автор затем не может этот прием механически из вещи извлечь. Вещь развалится. Придется писать совсем иную и совсем иначе. И, возможно, получится хуже. Не будет у Борхеса «Вавилонской библиотеки» без вавилонской библиотеки.

Не будет у Кортасара «Южного шоссе» без невероятной многомесячной пробки на шоссе и невероятного отсутствия помощи извне. Не будет у Булгакова «Мастера…» без Воланда и Бегемота. Не будет у Стругацких «Улитки…» без Леса…

И не будет у Калласа «Звенит, поет» без горсточки разноцветных камушков, а у Бээкмана «Бамбука» без бамбука, у Ветемаа «Определителя…» без русалок, а у Салури «Графского сына» без, если поиграть в термины жанра, темпоральной шизофрении. Но, к счастью, в такой игре нет нужды. Произведения сборника не относятся к прекрасному, любимому мною с детства, но все же легонькому жанру фантастики. Они относятся к большой литературе, где фантастика используется как прием. Вне большой литературы они немыслимы, и без фантастического приемы они немыслимы. Все на своих местах.

Пожалуй, только к «Шарманке» это не относится. Если бы Оскар работал не в УУМе, а в каком-нибудь соцстрахе или собесе, вещь не рухнула бы. Ну а замены лазерной зажигалки на обыкновенную вообще никто не заметит, как и исчезновения отдельных реплик, гротескно относящих, по мысли автора, действие в близкое будущее, но, на мой взгляд, просто повисающих в воздухе, потому что атмосферы издевательски продленного в будущее настоящего они создать не успевают. Раздавливаются реалистическим текстом. Художественная вескость этих реплик и остального корпуса романа несопоставима. Поэтому ни по каким параметрам «Шарманку» Эмэ Бээкман я к фантастике отнести не могу и объясняю ее появление в сборнике только желанием составителей напомнить русскоязычному читателю хорошее произведение крупной писательницы.

Но это к слову.

Практически все представленные в сборнике произведения так или иначе посвящены, на мой взгляд, одной и той же теме взаимоотношениям внутреннего мира человека с миром внешним.

Специфическим для всех является и то, что внутренний мир главного героя любого из произведений оказывается в сильнейшей степени изолирован от внутренних миров фигурирующих в тексте людей. Оппозиция кристальна: «я» главного персонажа и среда, на раздражители которой персонаж как-то реагирует, причем другие люди оказываются не более чем элементами среды, такими же, как ветер, чайка, пещера. Поэтому контакт с другими людьми возможен только на, так сказать, органолептическом уровне, а до души ближнего не докричаться, хоть горло разорви — и никто особенно и не пытается. Можно было бы довольно долго говорить о том, что подобный подход, даже если он не осознается автором, отражает процесс разрушения реальных духовных связей между людьми в социальной системе, насаждающей связи формальные, то есть поддающиеся административному управлению. Не уверенная в себе власть боится дать людям просто жить и тщится превратить их в марионетки с ограниченным набором движений. И даже тот, кто решается и как-то ухитряется противостоять этому превращению, раньше или позже оказывается в тупиковой ситуации: максимум того, что он в одиночку может, — это не дать надеть на себя петельки формальных связей; но реальные-то духовные связи сами собой от этого не появятся! Вот в чем удобство и привлекательность формальных связей, черт бы их побрал, — их может устанавливать один, отдельно взятый человек, потому что его партнером является система, набор действий которой так же ограничен и легко предсказуем, как у марионетки, система не изменит, не сбежит, она ждет тебя не дождется; а вот для установления реальных связей нужны по крайней мере двое, и где ж его, этого второго, взять, как угадать его, как почувствовать, что у него руки-ноги-голова-и-прочее не опутаны ниточками, тянущимися в мэрию, муниципалитет или райком?

Вот уже упоминавшаяся «Шарманка» — пожалуй, самое масштабное произведение сборника. Нарисован мир страшненький. Вроде бы не голодный, не диктаторский; не воюющий, не отравленный индустрией, как это обычно бывает в антиутопиях. Хотя где-то за кадром и крыши текут, и асфальт гниет, и дома не отапливаются — но все это такие привычные нам «мелочи», что, кажется, они не давят живущих в этом мире людей. К тому же мелочи эти на периферии; у действующих в романе лиц с крышами и отоплением все в порядке — по крайней мере в данный момент. И тем не менее все они какие-то сумасшедшие, неполноценные, словно бы не люди, а их двухмерные подобия на черно-белых фотографиях. Прекрасный образ найден писательницей для короткой, но исчерпывающей характеристики их системы ценностей — философия стульев. Мир стабилен и даже одеревенел слегка и не растет никуда — но время от времени возникают неизбежные подвижки: кто-то умирает, кто-то уезжает; и тогда, покуда не утвердился новый расклад, успей захватить место поудобнее и никому не отдавай до следующей подвижки, при которой сможешь попробовать пересесть еще повыше и потеплее. Зачем? Просто за тем, что надо сидеть. И лучше сидеть там, где хлопот меньше, а уюта больше. Все остальное скользит мимо сознания, все остальное — повторы, не пробуждающие чувств. Семейные скандалы и ведомственные увеселения, половые контакты — их даже интрижками-то не назовешь! — и карьерные потуги чередуются в постылой круговерти, зацепляя не душу, а лишь, так сказать, метаболизм, лишь вялые животные инстинкты возбуждая, словно осточертевшее меню: утром картошка, вечером макароны, утром картошка, вечером макароны, утром картошка, вечером макароны…

И вот у одного из таких снулых граждан вдруг оттаивает внутренний мир. Оказывается, он был, он всегда был, только давно в ледышку превратился в лютом холоде царства хватательных рефлексов. Пусть оттаивает он тоже в виде хватательного рефлекса, печать мира лежит и на нем — он все-таки неизмеримо сложнее и богаче, а потому неумелее и робче, нежели очередное «цап! мое!».

Виной всему, конечно, женщина. Вольно или невольно Эме Бээкман идет обычной для антиутопий дорогой: скажем, у Замятина или Орвелла источником одухотворения основных персонажей тоже служит внезапная любовь. Собственно, у всех этих авторов означенное чувство и любовью-то не назовешь, это скорее некое обалдение, не вполне понятное самому обалдевшему. Так же и у Бээкман. И предмет вожделений трудно по настоящим человеческим меркам назвать достойным любви; и в «Мы», и в «1984», и в «Шарманке» эти воспламенительницы сердец взбалмошны, экзальтированы, эгоистичны предельно, а потому тоже плоть от плоти мира своего; они не умны, не добры, не заботливы, не… не… Но еще один ядовитейший парадокс взаимоотношений души и социума состоит как раз в том, что лучшие человеческие качества: доброта, заботливость, ответственность, порядочность, клокочущее от обилия чувств «я» — могут оказаться сильнейшими рычагами в лапах системы. Любишь двух женщин сразу? Но ведь их нельзя обижать — значит, ври на каждом шагу и неутомимо трясись, боясь разоблачения. Пытаешься накормить-обуть-одеть семью? Значит, делай карьеру, то есть прогибайся перед вышестоящими подонками. Хочешь, чтобы сын поступил в институт? Значит, позолоти ручку декану… И все, готово дело, сам не заметил, как из человека стал машинкой с пультом из каких-то пятишести кнопок, тиснуть которые может любая тварь. Если бы герою Эмэ Бээкман повстречалась чудом уцелевшая в каком-то заповеднике действительно хорошая женщина, он бы ее не заметил, она показалась бы ему еще более снулой, чем все его Эрики-Вийвики, еще большей марионеткой, не способной ни к какому самостоятельному движению. Потому что в извращенном мире, где отсутствуют реальные межчеловеческие связи, каждая из которых является бережным — и только поэтому взаимообогащающим — компромиссом между двумя живущими самостоятельной эмоциональной жизнью «я», где единственным естественным объяснением деятельности служит то, что тебя включил начальник, а объяснением бездеятельности — то, что тебя начальник выключил, где страсти разыгрываются только вокруг внезапно освободившегося соблазнительного стула, интенсивно и ярко чувствующим кажется лишь тот, кто думает только о себе. Он настолько влюблен в себя, что действительно о начальнике и стуле думает меньше, чем остальные — и кажется, что он свободен. Этому условию вполне отвечает героиня Бээкман — как, впрочем, и героини Замятина и Орвелла. Их совершенно не заботят люди рядом. Они просто ведут себя, лелея и реализуя каждую свою прихоть — и оттого кажутся снулому гражданину страстными и независимыми. Что ж, неопытному глазу дергающийся в петле висельник вполне может показаться более энергичным и раскованным, нежели человек, сидя пишущий на листочке бумаги: «Я один. Все тонет в фарисействе…» Нужно обладать мудростью, нужно по крайней мере дочитать роман до конца, чтобы понять: внутреннего мира тут нет, как нет и у других, а есть лишь бессмысленные внешние судороги, слепые прыжки вправо-влево, которыми человек пытается заполнить внутреннюю пустоту; но ни за одним прыжком не стоит человеческого желания совершить именно этот прыжок, а значит, нет и свободы поведения, ведь свобода — это реализация желаний, а если желаний нет, то действуешь ты или бездействуешь, разница невелика. Просто это чуточку иной вид сумасшествия — прыгать на каждый стул, который оказывается в поле зрения, не задумываясь, удобен он или не удобен, нужен он или нет.

Однако человек не зря придумал субъективный идеализм. Для его души то, что чудится, подчас оказывается важнее и ценнее того, что есть на самом деле. Так и в «Шарманке» — почудившийся Оскару внутренний мир Ирис послужил запальной свечой, зажегшей внутренний мир самого Оскара.

И тогда пришла трагедия.

Поздно! Жизнь сложилась, нечего делать в этой жизни с внутренним миром! Не ощущавшиеся и не осознававшиеся прежде бесчисленные петельки на ругах-ногах-мозгах вдруг разом начали зудеть и давить. Рванись посильнее — наверное, часть из них лопнет, и где ты тогда окажешься? Ты станешь преступником, ты предашь семью, работу, а может, и страну… Останься неподвижен — но зачем эта жизнь в смирительной рубашке? Поздно!

Всякому овощу — свое время. Не поддавайся оболваниванию с детства. Тогда есть шанс не примкнуть к хватателям. Тогда тебя не скрутит кокон чужих пут. Тогда не будет висеть над тобой угроза катастрофы — угроза на склоне лет оказаться перед выбором: либо душа и от нее ничего, кроме боли, потому что действовать так, как она велит, ты не в силах, да и не велит она ничего конкретного, она велит лишь: «кончай хватать!», а как иначе-то жить?.. либо тьфу на свою душу, ходи слепой и глухой, как раньше ходил, до самой могилы, и не вспоминай о прекрасных и жутких мгновениях настоящей жизни… Не поддавайся оболваниванию с детства. Легко сказать…

Вот «Графский сын». Тут комментарии, как говорится, излишни. Перипетии реального мира скользят мимо сознания героя, как декорации унылого, монотонного спектакля, где герой отнюдь не герой, где даже роли-то, хоть какой-нибудь, для него не предусмотрено. Мир доставляет неудобства, но не доставляет чувств. Главное — внутри, за семью печатями, туда и самому-то не всегда удается попасть по желанию, только уж если очень припечет: нырнул и скрылся, и лишь тихонько булькнула поверхность, разделяющая суетный грязный мир внешнего бытия и спокойные глубины… И что же припекло? Любовь? Тяга к знаниям? Человеческие привязанности? Отнюдь, отнюдь, любовь подождет, никуда не денется преданная горничная; теология и право проживут в Кильском университете как-нибудь сами; в родном имении внутреннего мира все идет наперекосяк так же, как в родной коммуналке мира внешнего, и пусть идет… Паршивый паспорт с паршивым профбилетом — вот вокруг чего «вертится мир»! Чтобы подтвердить свое формальное право существовать в мире внешнем, приходится наконец вернуться к самому себе внутреннему, в мир настоящий, разобраться и покопаться в нем как следует — а там-то…

Оказывается, любовь не подождет. Оказывается, она, не дождавшись, пойдет тебе навстречу, и вы разминетесь на пути. А вместе с нею исчезнет все, чем ты можешь доказать, что ты — это ты, что ты существуешь реально, а не снишься какой-нибудь древней ветле над Собачьей речкой. И тогда приходит расплата. Ты слишком давно не бывал собой — и твое «я» захирело, перестало быть самодостаточным, и внешний мир не только вторгается туда легко и беспрепятственно, но и уводит тебя из тебя навсегда. Хорошо, что не в наручниках.

Вот «Бамбук» Владимира Бээкмана. Казалось бы, аллегория проста: берегите природу, не то она отомстит. Но…

Но ведь человек — тоже природа. И окружающие нас люди — часть окружающей нас среды. И когда людей сдавливают и дрессируют до бесконечности, добра не жди. Меня всерьез встревожило, что герой рассказа, вроде бы тщащийся помочь другу избавиться от неожиданной напасти, в пару дней выжившей друга из дому и продолжающей неудержимо захватывать квартиру за квартирой, дом за домом, очень дотошно размышляет о вещах отвлеченных — и ни разу за весь рассказ в голове у него не промелькнуло: «Да как же не повезло старику Маури…» И ни разу с языка его не сорвалось: «Старик, ты ложись у меня, а завтра вместе мы…» Лишь в конце равнодушная ремарка: «Маури ночует у меня… Он говорит, что… не может оставаться в одиночестве». И снова биомасса, биоплазма… А догадаться самому, что не следовало бы оставлять друга одного — нет, не хватило ума. Природная загадка, пусть даже грозная — это интересно. Человек в беде — это не интересно.

И потому мы все в беде. По-разному, конечно. Но в одной.

Ведь человек — далеко не всегда существо разумное. Только наивные европейские философы постренессансных времен могли сморозить, что все человеческие поступки диктуются стремлением к выгоде. Выгоду-то еще понять нужно… А когда человека долго, долго давят, прессуют, травят всеми возможными способами, от лжи в газетах до нитратов в картошках, им овладевает одноединственное, уже совершенно инстинктивное желание: освободиться! И, проломив наконец гнетущую крышку, в диком приступе иррациональной ответной экспансии, велящей захватить как можно больше, тогда труднее загнать обратно, он начинает крушить мир направо и налево, не разбирая правых и виноватых, не разбирая, что мешает, а что — нет… как выбивший застарелую лавовую пробку вулкан, как любая вырвавшаяся из-под спуда стихия. Как бешеный бамбук.

Вот «Украденный лебедь» Тоомаса Винта. Тоже, казалось бы, все очевидно: очередное хрупкое «я» в четырех стенах и грубое, прагматичное, тупо законопослушное внешнее, разрушающее созданную для внутреннего употребления прекрасную сказку.

Но все-таки лебедь для сказки был украден. И внешнее стало от этого чуточку более серым и уродливым. То, что подходит для сказки — сказкой и является, вне зависимости от того, находится оно внутри или вне. Нельзя украсть сказку у всех и присвоить ее только себе, это бесчеловечно, это напоминает Ирис: мне нет дела до вас, лебедь нужен мне и только мне! Но откуда такая уверенность, что ты единственная, у кого есть «я», нуждающееся в красоте? Только от того, что на другие «я» — плевать.

И потому я — на стороне Эльмера, при всей его приплюснутости. Он ведь все понимает. Он, в меру своих сил, — тоже волшебник, которому абсолютная гарантия; в меру сил он дарит сказки, пусть даже иногда это всего лишь надувная лягушка. Дарить сказку можно. Красть ее нельзя. Потому что дарить — это другим. А красть — это у других.

Вот «Пещера» Мари Саат. Меня как-то насторожил описанный здесь ребенок, при всей его мечтательности и романтичности. Мечта хороша тогда, когда ради нее не калечат живых людей — иначе она превращается в манию. Скачки умиления и холодности, нежности и насупленности у парнишки столь часты, вызываются столь ничтожными поводами, что постепенно перестаешь ценить его нежность и опасаться его холодности. Одно слово: блажит. И слава богу, что через пещеру, кажется, он все-таки вернулся домой. У пацана есть шанс стать человеком.

Мне не понравился «Покойник» Яана Круусвалла. Вернее, я его просто не понял. Я читал немало подобных вещей, иногда значительно больших по объему, и никогда их не понимал, тут какая-то фатальная стенка. Мне кажется, в миниатюре нет ничего, кроме профессионального пера и выдуманной невероятной ситуации, которая тождественна самой себе и ничего не значит. Может быть, существует целый цикл таких миниатюр и, взятые вместе, они обретают какое-то новое качество, какой-то высший смысл… Хотя у одного из ленинградских моих коллег я читал цепочку аналогичных чисто ситуационных обрывков, она и называется «Рассказы о нечисти» — и все равно ничего не понял. Подобные «залепухи» в последнее время часто пишут. Не знаю, не знаю…

Вот, наконец, две вещи, которые мне наиболее понравились: «Звенит, поет» Тээта Калласа и «Полевой определитель эстонских русалок» Энна Ветемаа. Вторая — потому что… Не ведаю почему. Потому что это блестящая проза, и я, перечитывая чуть ли не каждую фразу дважды, с ужасом думал, что все равно когда-нибудь доберусь до последней страницы и даже до последней точки, после которой праздник кончится. Просто потому, что настолько точной и грамотной пародирующей полифонии, кажется, до сих пор не встречал — от приятельского подтрунивания над знакомыми до бержераковских улыбчивых пощечин высокоидейному лицемерию, и все целостно, все органично; а когда дело дошло до математического аппарата русалковедения, я, повизгивая от восторга, сразу вспомнил, как в «Иосифе и его братьях» Манн ухитрился перевести обратно на древнеегипетский записку жены Петепра, внедрить ее в текст романа и долго обсуждать семантику каждого иероглифа — после «Иосифа…» «Определитель…» это второй известный мне случай юмора столь высокой интеллигентности и квалификации. Просто потому, что какие там русалки — это живой реестр сухопутных женщин и их уловок, на создание которого автора вдохновила, возможно, предолимпийская суета прекрасной половины населения Эстонии («Определитель…» создавался как раз в семьдесят девятом — восьмидесятом годах)… Если бы я был литературоед, я бы с легкостью нанизал и «Определитель…» на выбранный мною стержень изложения, текст дает для этого определенные основания — и искусственность такой привязки отнюдь не обескуражила бы меня. Но я не литературоед. Поэтому я просто пользуюсь случаем поблагодарить автора. Что же касается «Звенит, поет», то тут дело в другом. Во-первых, в том, что с главным персонажем этой вещи у меня было сильное личное отождествление — а это, естественно, многократно усиливает воздействие. Как нужно было прочувствовать единство действительного, живого мира, чтобы написать, например, вот эту простенькую, но пронзительную в своей простой истинности фразу: «Совсем недалеко, в Латвии, скрипел коростель…»

А во-вторых, эта вещь, безо всяких искусственных привязок и просто-таки с готовностью накалываясь на сборниковую ось «хрупкое «я» — хлесткая среда», в то же время кардинально отличается от остальных произведений, на эту же ось наколотых. Да, Кааро Неэм тоже ищет внутренней опоры в сформировавшемся еще в детстве замкнутом глубоко в душе мирке, где все хорошо, где все добры, где всегда карнавал; где личные драмы не переламывают хребта, а облагораживают душу, где любовь не наваливает хлопот, но взвихривает рифмы. И это помогает ему до поры до времени, дает такой запас сил, такую внутреннюю устойчивость, что малую толику добрых чудес он в состоянии даже извлекать из себя и дарить внешнему миру. Но внешний мир не дремлет, и под его мстительным ударом, избирательно направленным на того, кто еще способен привносить в него доброту, внутренний мирок затрещал и прогнулся. И его неожиданная измена, его вдруг проявившаяся хрупкость настолько чудовищны, что Неэм в ужасе — опять-таки выгодно отличаясь от, например, ко всему равнодушного графского сына — бежит в мир внешний, потому что (по-человечески это очень понятно) привычные внешние мерзости ощущаются куда менее тягостными, чем свалившаяся как снег на голову уязвимость казавшегося незыблемым светлячка в душе. Еще один удар — и волшебник сдает свой внутренний мир злу.

Но не навсегда.

Он единственный из фигурантов сборника оказался способным дарить свой свет. Не оберегать от посягательств, не украшать ворованными лебедями, не нырять туда тишком, как в дым анаши, — нет, в здравом уме и твердой памяти привести другого человека в радугу своего детства и сказать: «Мне здесь хорошо. Может, и тебе понравится?»

И он единственный, кто, закономерно согнувшись после удара, словно удар был не в душу, а в солнечное сплетение, и затем, в полном соответствии с «синдромом бамбука», набросившись было не на действительного врага, а просто на того, кто находился ближе — тем не менее выстоял. Очнулся. Простил сказке ее беззащитность. Понял, что она нуждается в защите. Вернулся. И вновь собрал рассыпавшийся радужный замок.

Вот он едет в Таллинн теперь. По меньшей мере одиннадцать лет уже едет. И в коробочке у него позвякивает чудотворный набор. Что дальше? Это принципиальный вопрос. Вопрос вопросов. Что делать дальше тому, кто понял и прочувствовал жестокую диалектику внутреннего и внешнего, но сумел внутренним не поступиться, спасти его для себя и для других?

Что делать будем, волшебники?

Крикнем: «Меня чуть не раздавили!» и превратимся в бешеный бамбук?

Волшебнику Неэму и не снились нынешние возможности. Демократически избранные писатели и музыканты начинают править миром. И на уровень межгосударственного диалога поднимается самый частый разговор не блещущих талантами гуманитариев средней руки: «Я лучше пишу!» — «Нет, я лучше пишу!», «У меня скрипка Страдивари!» — «Нет, у меня скрипка Страдивари!» То-то радость хватателям стульев! Вот это подвижка! Ну, теперь сам бог велел… Цап — мое! Цап — мое! Цап — мое!

…Больше всего мне «ндра», что сборник «Волшебнику — абсолютная гарантия» опровергает все, о чем я написал.

Потому что он уже сам по себе разбрасывает живые нити ко многим и многим, и из этих нитей каждая есть альтернатива марионетковым дергалкам.

Совсем недалеко от России, в Эстонии, поют коростели и работают писатели. Как это хорошо, как это правильно и нормально, что и те, и другие слышны через границу!

Апрель 1991,

Комарово