АБАКАСОВ — УДИВЛЕННЫЕ ГЛАЗА
1. Здравствуйте, Абакасов и все вы
И вот из тютчевского двора и каннского переулка нашего великого города я выхожу наконец на улицу, а на улице светло и пусто, как на тихом озере. В одном конце этой улицы площадь, на площади колонна, а на колонне падает ангел — падает, падает и не может упасть, потому что ему не дано. И вдоль улицы навстречу мне идет человечек с запрокинутой головой, одетый в черную тройку.
Здравствуйте, Абакасов!
Он идет по мостовой, неся в руке старомодную шляпу, идет, глядя прямо перед собой и чуть-чуть вверх.
Он идет к другому концу этой недолгой улицы — а там поле и сад, и цветет сирень, и сияют шпили слева и справа, а посреди поля лежат могильные камни, положив подбородки на грубые ладони.
На улице моей светло и пусто, но вот из двора, из темной его глубины, выходит женщина, прекрасная и стройная, как гречанка, и идет, шурша легким платьем, вслед за человечком с запрокинутой головой.
Здравствуйте, не знаю, как вас зовут.
И еще выходят на эту улицу люди: тридцатилетняя, спелая Елена Петровна, научный работник без особых перспектив; Витя и Вова, похожие, как близнецы, с бесконечными разговорами про ни про что во рту; старый скульптор Щемилов с голосом — орлиным клекотом; студент Петя Гегель, весь в мыслях, как дикобраз в иглах; и еще одна женщина, белокурая и нежная; и с нею почти совсем еще мальчик; и безразличный гражданин, серый, как моль, хоть и в ярко-зеленой велюровой шляпе.
Здравствуйте, все вы! Здравствуйте, здравствуйте!
А в конце улицы — площадь и колонна, с которой падает ангел и не может упасть, потому что ему не судьба. А на другом конце — поле с кладбищем, и там распростерлись на земле могильные камни.
И я тоже выхожу на эту улицу.
2. Абакасов в ожидании дел своих
В нем было высокое напряжение человека, маленького ростом, а также щедрый диапазон нищего, когда он, например, спал раскидисто, как сейчас.
За окном труба на мауэре — не круглая труба, а прямоугольная, похожая на челюсть, — осветилась сзади, и солнце встало — солнце счастливого будущего.
Левый глаз не открывался, чтобы досмотреть сон, сон с чрезвычайным для холостяка содержанием — на белой лестнице сидела незнакомка, черноволосая и стройная, и красивая, как во сне, и она встала ему навстречу, как взлетела — глазами, не руками, и в этих глазах был он — разумеется, великий в жизни, как никто, и к тому же раз и навсегда. Но правый глаз уже видел, что это только сон, потому что видел уже абажур настольной лампы, разрисованный неизвестным художником под скалу девонского периода.
Время уже шло под его окном уверенным шагом, и он встал навстречу ему, выпил стакан холодной воды и стал готовиться ко всему, что было еще впереди, смутное, как рассвет.
Он готовился. Он не побрился, как люди, — он приобрел стройность лица, и не оделся, как прочие, — он облачился в доспехи, чтобы встать на пост своей жизни в боевой готовности.
Ведь все могло быть в этот день — вдруг от него потребуется решить наконец мгновенно судьбу всего человечества перед лицом, например, несчастного случая, и он, хмуря брови, сосредоточенно повязал галстук и пошел на службу, переходя каждую улицу, как Рубикон.
И первая половина его дня начала уходить в песок, когда он хлопотал на службе в архиве, где служил. А потом была вторая половина его дня, и она уходила в небо, когда он думал, разговаривая сам с собой молча или вслух и ожидая подвига.
А жизнь его, из двух половинок составленная, как фасолина, уносила росток свой в землю и унесла бы незаметно и без остатка, растворившись в русской почве, как и все мы растворимся, — потому что, вопреки чувству, будто это не может быть и что счет идет на единицы, он, этот счет, идет на большие числа, до миллиардов включительно, — если бы не кое-какие встречи, поступки его и слова, которым вот суждено остаться. Конечно, все это пустяки в наши дни, дни счастливого будущего, но суждено.
Все поступки ваши подвиг, о, Абакасов.
Вот и сегодня вечером вы совершили один из, приготовляя на общей кухне яичницу и объясняя соседке по квартире, Елене Петровне, про мироздание.
— В центре находимся мы с вами, — говорили вы, высоко поднимая локти, и из разломанной скорлупы падало содержимое, как бомба из самолета. — А вокруг нас, уходя в возможную бесконечность, звезды, и это важно и далеко еще не постигнуто.
А Елена Петровна смотрела на вас, как курица на зерно перед клюнуть, как провинциалка на витрину универмага «Пассаж», и лицо ее гордилось цветом кожи, а фигура ее, все-таки полная от научной работы, колебалась в воздухе неопределенно, напоминая о многих и сильных переживаниях еще со студенческих лет.
— И не постигнуто, и ответственно, — говорил Абакасов, отскакивая от сковородки, стреляющей маслом.
— Нет, я не могла бы быть вашей женой, Абакасов, — говорила Елена Петровна.
А студент Петя Гегель, третий их сосед по этой небольшой квартире, говорил, прислонясь к косяку кухонной двери:
— А я бы мог, извините меня, конечно.
И Абакасов гордо уносил яичницу в свою комнату, совершенно не понимая в женщинах и в тонких путях их мыслей.
Разве это не подвиг, такой вот разговор во время приготовления яичницы?
3. А на работе в перекур и после
Такие огромные сослуживцы у Абакасова, ну, как циклопы, и даже еще страшнее — когда они выходят покурить, например. Он тоже выходит, ошалев от архивной пыли, и, некуда деваться, стоит с ними, делая вид, что курит, а сам наберет дыму в рот и выпустит, только бы не проглотить. А огромные коллеги, от которых разит мужеством и правдой жизни, в нечистых рубашках, нечесаные, с толстыми тридцатилетними мордами, не выбритыми, как полагается, грохочут где-то над ним самоуверенными голосами, и клубы дыма и огня исторгают их рты.
Абакасов осторожно выдыхает дым.
— Три пол-литра на двоих, — грохочет над ним вулкан, по имени Вова, смесь кровей южных, нездешних.
— Без закуски? — сотрясается коллега Витя, рубашка которого на животе всегда расходится, обнаруживая зеленый треугольник майки.
— Одно яблоко на двоих, — Ильей-пророком по небу раскатывается Вова.
— А у меня беда в том, — говорит Витя, — что в плохой женщине я ищу найти хорошую женщину, а в хорошей женщине — плохую женщину, понимаешь? В сексуальном аспекте, понимаешь?
— В сексуальном аспекте понимаю, — говорит Вова, — но зарабатываем мы мало, вот в чем дело.
Скрипки поют далеко, не здесь, и в них нельзя Абакасову вслушиваться сейчас, потому что сейчас ему нужно бесстрашно стоять. Ему нельзя сробеть, он держится на тоненькой ниточке своего бесстрашия, иначе, он чувствует, циклопы сорвутся с цепи и растерзают его, и ему надо быть начеку. Ему, ему вести их всех, когда пробьет его час, вести туда, где поют скрипки и тополиный пух летает над полями, чтобы там они в белоснежных рубашках, только что от парикмахера, с нежными улыбками на тридцатилетних лицах мирно любовались бы небесами, а Абакасов с умилением глядел бы на дело своих рук, вот только придется немного обождать, немного бесстрашно постоять.
А после работы, покинув архив, Абакасов делает крюк, чтобы пройти мимо любимого своего места, где у него каждый день свидание с графом Александром Васильевичем Суворовым-Рымникским. Маленький граф стоит прекрасный, как Аполлон, на своем постаменте, такой похожий на Абакасова в своем окаменелом мужестве, при мече, щите и в шлеме, гордо выставив ногу, герой Тиддоны и Требии, Измаила и Сен-Готарда, а такой щуплый был человек в жизни. Абакасов незаметно кланяется ему, и граф приветливо кивает головой, и Абакасов, повеселев, идет домой, чтобы там открывать умные книги и атласы мира и звездного неба и делать необходимые в будущем выписки, чтобы понять вселенную до последнего звена, прежде чем до последнего вздоха вести всех туда, куда надо.
А может быть, он и умрет на пороге туда, но разве это страшно, если на пороге? И Витя, и Вова, и другие завернут его в красное знамя, чтобы внести его тело туда.
Однажды, после свидания с графом, навстречу Абакасову попался человек-орел — в одной его руке, откинутой назад, была черная, многократно продырявленная шляпа, в другой — черная палка. Абакасов посторонился, пропуская, а потом оглянулся. Человек смотрел ему вслед внимательно, приветливо помахал шляпой и громко сказал:
— Хоу-хоу!
— Здравствуйте, — сказал Абакасов.
Человек подошел к Абакасову и сказал, перехватывая палку в левую руку и протягивая правую:
— Позвольте представиться — Щемилов.
Так влетел в жизнь Абакасова этот смуглый скульптор и свил в ней последнее гнездо.
4. Елена Петровна
Она была очень привлекательная в молодости, потому что имела большие карие глаза, удовлетворительное телосложение, живость во всех жилках и тягу к физкультуре, и она вышла замуж за моряка, а не за студента какого-нибудь, из тех, что влюблялись в нее в большом количестве, увеличивая ее оживленность. Моряк вечно где-то плавал, зарабатывая большие деньги и повышаясь в чине, а Елена Петровна пошла на службу, так как ребенок ее умер, нового не было, а за другого мужа ей казалось ни к чему, а дома скучно. Она служила, где и Абакасов, и Витя с Вовой влюбились в нее и пребывали в этом чувстве с небольшими перерывами для других увлечений, которые всегда имеют место в любом трудовом коллективе в силу ежедневного смотрения друг на друга, автобусных экскурсий в город Ригу и поездок за грибами. Елена Петровна и сейчас, тридцатилетней уже, сохранила достаточную для них привлекательность, хотя растолстела и потеряла свежесть лица, а в ее глазах, на донышке, отстоялась нехорошая злоба, скрытая тонким ледком доброты, — злоба оттого, наверно, что годы шли, но главное, еще более, наверно, оттого, что не имела в собственном сердце такой вот любви, какую сама вызывала когда-то, и не научилась нутром, как это одарить, если не отдарят, как это отдать, не в виде награды, а просто так.
Дни, встречи, речи распадались для нее на совершенно отдельные кубики, и она сочиняла из этого свою мозаику жизни, и это никчемное занятие портило ее лицо в той же мере, в какой украшается лицо женщины, у которой все существо равняется сердцу. Ведь любовь — это самое выдающееся косметическое средство, и в этом смысле не бывает несчастной любви для женщины, — хоть в этом смысле не бывает, и то хорошо.
На Елену Петровну Абакасов смотрел хмуро, когда вообще смотрел. И Елена Петровна не обращала на него внимания ни в квартире, ни на работе, пока не заметила однажды пустое место в своей мозаике, и имя этому месту — Абакасов. И она разглядела его, а он по-прежнему чурался, нося в себе свою сосредоточенность. Елена Петровна стала сиять на него глазами, изображая интерес и выходя из себя, что все огни, вспышки, всполохи и вихри этого полярного сияния пропадают зря, а место в мозаике не заполняется.
Пять лет с антрактами для раздражения Елена Петровна приручала Абакасова, и он начал с ней заговаривать, но ответно не сиял, и она не могла погаснуть, пока он сохранял свои очертания и не отводил глаз от одному ему известной цели.
Кажется, ну какое место в жизни Абакасова может занимать Елена Петровна, женщина заурядная, хоть там живость и привлекательность тоже. А вот надо же, бывает такая ерунда на свете, что какие-то Елены Петровны или Наталии Николаевны вдруг оказываются при серьезнейшем деле, и судьбы мира начинают складываться еще хуже, чем и без них складывались.
Ну разве это не безобразие? Сосуды зла, конечно, но, видимо, нужные какие-то сосуды, какие-нибудь тоже кровеносные, раз при деле.
5. Детство Абакасова
Темно-серый сундук с бронзовыми ребрами, а в сундуке запас ветхой прекрасной жизни — и лучезарный атлас, и страусовые перья, и меховая горжетка в бриллиантах нафталина — этот сундук плыл по детству Абакасова, как Ноев ковчег, а квартира кишела старыми дворянками, чьи мужья с подобающей честью лишились жизни — кто у Деникина, кто у Врангеля, кто на Соловках. И все дворянки были бабушками и тетушками Абакасова, а отца и матери у него не было — они сгинули под испуганный шепот этих вот старух, не оставив в памяти Абакасова ни следа, ни черточки никакой, туда сгинули, откуда только немногие вернулись, а они не вернулись, хоть и были посмертно реабилитированы.
А что это значит? Да ничего не значит, просто слова такие дурацкие. Все мы будем именно посмертно и именно реабилитированы, так что из этих дурацких слов получается только один здравый смысл, что не надо бояться ничего на свете, поскольку посмертно все будет хорошо.
— У тебя посмертно все хорошо?
— Все в порядке посмертно. А у тебя?
— И у меня посмертно ничего.
Но все эти исторические тонкости не были тогда Абакасову известны, и он снимал крышку с сундука, переворачивал ее и, влезши в нее, раскачивал и плыл бесстрашно по морям и волнам к неизвестным берегам, где горел для него огонь особенной страны, смутной в воображении, но целиком своей. Когда удавалось Абакасову совершить переворот крышки вечером, в темноте и одиночестве, пока бабушки и тетки обсуждали испанские события на французском языке, тогда зажигал он елочную красную свечку, прилепив ее к борту, и путь его озарялся.
А днем во дворе у тополя среди сверстников или в классе школы, или в кругу старух два чувства, как два крыла, были у него главными и несли его — не в полете, конечно, но несли по жизни. Жука ему было жаль, как самого себя, если жука он видел не в добром здравии, и воробья, если воробью было холодно, и сверстника, если тот плакал, и старших, если они умирали. И всего было страшно — шагнуть в темноте было страшно, потому что встанет ли нога на твердую землю? и поздно заснуть было страшно — что будет завтра, если не выспишься? и подраться было страшно — вдруг останешься без глаза из-за драки? и боли было страшно — что такое очень сильная боль, неизвестно ведь? и вообще всего неизвестного было страшно.
Так жил он в квартире, где самая молодая его бабушка мыла полы, напевая песенку, или мыла посуду, напевая ту же песенку, или штопала чулки Абакасова под эту песенку:
Фрэрэ Жакэ, фрэрэ Жакэ,
Дормэ ву, дормэ ву?
Сонэ ля матинэ, сонэ ля матинэ —
Дин-дон-дон, дин-дон-дон.
Эта песенка, выученная в Смольном институте благородных девиц, с успехом заменяла ей «Чижика-пыжика» и была единственной песенкой, мотив которой самая молодая бабушка напевала, почти не фальшивя.
6. Детство Абакасова продолжается
Два чувства, как два крыла, были за спиной у первоклассника, по фамилии Абакасов, и в этот день они пересекались крестообразно, и надо было решить, которое главное, и на всю жизнь избрать путь рыцарства или уж никак не рыцарства, но он всего этого не разумел, а играл с удовольствием в подкидного дурака с молодой бабушкой и двумя гостями, приехавшими накануне из Старого Оскола, — рыжей громадной тетушкой, имевшей лицо в оспинах и низкий бас, и ее племянницей, тщедушной восьмилетней девочкой, обладавшей лисьей мордочкой и плаксивым голосом, но для Абакасова все равно радость и новизна.
Они играли с девочкой против старших.
За завтраком у девочки были заплаканные глаза, а из-за двери, за которой они с тетушкой спали, слышал Абакасов перед завтраком раскаты рыжего баса и плаксивые всхлипывания девочки. А сейчас они играли, и им везло неслыханно, сдачу за сдачей. Они били все карты, а бабушка и тетушка все карты принимали, и в руках у них эти карты не помещались, и они проигрывали раз за разом, и это было очень весело, и Абакасов с девочкой вошли в азарт и хохотали до упаду, когда бабушка и тетушка тащили кучу карт.
— У тебя есть девятки? — кричал Абакасов девочке.
— Есть! — кричала девочка и шлепала на стол сразу две.
— Я вышел! — кричал Абакасов.
— И я! — кричала девочка.
И в разгар веселья и общего румянца, когда молодая бабушка, добродушно улыбаясь, тасовала карты, рыжая громадина строго сказала племяннице:
— Ты не думай, я не забыла.
— Да ладно, — отмахнулась та. — Не надо сейчас.
— Не сейчас, а вечером, как я тебе и сказала, — бесповоротно произнесла тетушка.
— Что вечером? — спросила молодая бабушка, а рыжая тетушка ответила ей по-французски, и бабушка перестала тасовать и жалобно заговорила тоже по-французски, а Абакасов все понял, и сердце его умерло от ужаса. Его-то никто пальцем не трогал никогда, и он только читал о таком, и все это было невозможно, а невозможнее всего, что девочка сейчас смеялась, словно об этом и не думала. Может, это одни взрослые слова, страху ради? Но тетушка резко оборвала бабушку, и голос ее при этом был полон решительности и воли и не оставлял надежды.
Играть Абакасов еще играл, но уже без смеха, да и карта перестала идти, и девочка сердилась и топала ногами, и говорила дерзости старшим.
Весь день потом Абакасов блуждал по квартире, а перед вечером уткнулся в ногу молодой бабушке и горько заплакал.
— Что с тобой? — спросила бабушка, но Абакасов только мотал головой и плакал.
— Ты, наверно, вспомнил маму и папу? — спросила бабушка, и Абакасов утвердительно кивнул головой, потому что не сказать ему было даже себе, отчего он плачет.
Наступил вечер, и жалость в сердце Абакасова стала невозможно большой. К ужину у него все было готово, но есть он не мог — так у него колотилось сердце, что еде было не пройти по горлу. Но он отсидел весь ужин, маленький и прямой, и почти не отводил глаз от рыжего беспощадного чудовища. Когда встали из-за стола, рыжая тетушка крепко взяла племянницу за руку и повела прочь.
— Пойдем погуляем перед сном, — сказала молодая бабушка Абакасову, но он выскочил из-за стола, выхватил кочергу, заранее спрятанную им за шкафом, размахнулся ею и изо всех сил ударил рыжую тетушку по правой руке повыше локтя, а потом провалился в преисподнюю, в ужас и темноту, в крики, охи и плачи, провалился, будто умер.
7. Детство Абакасова кончилось
Много дней лежал Абакасов после случившегося, а рыжая тетушка с рукой в гипсе и громыханиями в голосе уехала навсегда. Врачи-невропатологи и врачи-психиатры объяснили поступок Абакасова на ученый манер, как нервный припадок на почве тоски по родителям, как перепад подсознательного в агрессивное сверхсознание со случайным объектом, и прописали покой и внимание. Они-то не знали, что Абакасов понимал по-французски, хотя ему неприятно было слушать эту речь в квартире, а тем более на улице, и он никому не показывал своего понимания.
Сейчас он лежал, здоровый и притихший, окруженный вниманием, не говоря ни слова. Первые дни лежания прошли во внутренней маяте, а потом его смятение растворилось в белых простынях, и простыни разгладились, и стало хорошо ему, в особенности на рассвете, когда все спали, когда была тишина с немногими ночными шорохами и темнота с чуть-чуть света. В эти часы Абакасов смотрел в темноту и смутно видел спинку кровати с металлическими шариками, темные объемы тяжелого шкафа, голландской печи, стола, икон в углу и всего прочего, среди чего он привык жить. Шарики можно было свинчивать, чтобы играть, но это днем, а не сейчас. Сейчас лежалось ему тихо-тихо, словно он ходил по этому миру на цыпочках и осторожно трогал его руками и гладил, как кошку, и мир был добр и разговорчив, и не было в нем страха и ничего такого, чтобы задыхаться от жалости.
А днем можно было путешествовать по узорам обоев, как по морям и странам, и рассказывать самому себе про свои личные всевозможные приключения.
Это случилось на рассвете, в часы тишины, когда Абакасов смотрел на окно. Перед этим ему что-то такое приснилось, совсем особенное, чего никогда не снилось, только он не мог вспомнить, что такое именно, и только сохранилась радость и волнение где-то в солнечном сплетении, и от этой радости было не освободиться никак, ну, совершенно невозможно, — она подступала к горлу, готовая вот-вот выплеснуться, вырваться, но нет, снова отливала и жила некоторое время под нижними ребрами, а потом опять начинала клокотать в горле. И вот в такое мгновение, когда радость душила Абакасова наисильнейшим образом, окно, на которое он смотрел, внезапно озарилось трепетным зеленым светом, и от света стало в комнате все видно совсем ясно — заблестели шарики на спинке кровати, осветился шкаф, дверца которого, оказывается, была приоткрыта, а за дверцей стояли тарелки высокой стопой, стало видно, что у стола четыре граненые ножки, на иконах засверкали ризы, и многие предметы в комнате стали отбрасывать тени, и тени эти дрожали, как и зеленый свет в окне, перемещались, то густели, то бледнели, и от этого трепета и танца маленький Абакасов пришел в такой восторг, что даже приподнялся на постели навстречу зеленому дрожащему чуду, которое прекратилось вдруг, — тени рванулись, метнувшись к стене, и снова стало темно.
Абакасов не сводил глаз с окна и ждал повторения. И вот зеленый свет снова вспыхнул в окне и полился в комнату и в сердце Абакасову, теперь уже не как случайность, а повторенным, удвоенным и потому надежным чудом, чудом, на которое можно положиться. Абакасов вскочил на колени, схватился руками за сияющую спинку кровати и, не выдержав, закричал от восторга, и радость брызнула из него, как кровь.
На этом новорожденном крике кончилось детство Абакасова, кончилось по существу, хотя еще продолжалось формально посредством роста, учебы и накопления опыта. Но по существу-то оно кончилось, потому что самое главное в его жизни стало находиться в прошлом, и это главное он нес теперь с собой, чтобы самому когда-нибудь вспыхнуть так же ярко и трепетно, таким же бесстрашным чудом.
Как это у него получится на деле? Сумеет ли он, этот маленький человечек, идущий в школу по мостовой, с портфелем в руке, с завязанными под подбородком тесемками шапки-ушанки, идущий среди великого множества других людей всевозможного возраста и бесчисленных жизненных целей, таких деловых по утрам людей: работников прилавков и научных институтов, электромонтеров и парикмахеров, шоферов и инкассаторов, бухгалтеров и сталеваров, официантов и офицеров? Идущих по той же самой серой мостовой исторического прогресса, что и он, дышащих влажным и грязным воздухом, отстоявшимся среди стен городских? Идущих, чтобы делать в жизни свое дело и зарабатывать на прокорм души, чтобы переживать разнообразный океан своей деятельности, включая движения ног, рук и туловища, движения глаз и языка во рту, включая густую сеть взаимоотношений, наброшенную на весь этот океан — рукопожатия и объятия, хитрости и низости, глупости и тупости, радости и гадости, пакости и святости и все такое прочее?
Как у него получится на самом деле, у него, такого маленького? Такого вот несоизмеримого рядом даже с уличным фонарем, а ведь уличный фонарь как произведение рук человеческих, даже он — это не так-то просто.
Уличный фонарь — это плод цивилизации на высокой ступени ее развития, и многие гении рода человеческого причастны к его воплощению в натуре. Эти светильники стройными рядами освещают согласованно городские пути, внося порядок в движение и мешая преступности заметать следы. Эти журавлиные шеи с желтыми жемчужинами в клюве, эти пики, с насаженными на них светлыми головами, эти железные желтоглазые циклопы, эти, попросту говоря, фонари были бы достойны гимна, если бы не то обстоятельство, что они слишком напоминают, если взглянуть высоко сверху, погребальные процессии ночью, в которых двумя рядами несут горящие свечки, и если взглянуть совсем уже сверху на город ночью, то слишком уж много таких процессий, бредущих во всех направлениях. Вот почему и милее для взора Абакасов, хотя он и мал по сравнению с фонарем и хотя гении рода человеческого не причастны к его сотворению.
8. Белокурая и хрупкая
В самой ранней молодости Абакасов был такой же, как и сейчас, в возрасте гораздо более чем тридцать. Такой же не в каком-то отдельном смысле, скажем, гордости, роста или заботы о наружности, а во всех смыслах, ну просто совсем и в точности такой же — и волосы такие же, и мысли, и походка, и даже привычка говорить немного жмурясь и как бы в сторону, только иногда взглядывая собеседнику прямо в глаза на каком-нибудь своем незначительном слове, чтобы удивиться, что собеседник не потерялся и слово это услышал и понял.
Каждому мужчине, даже совсем никудышному, хоть в своих глазах, хоть на самом деле, выпадает в жизни, пусть один-единственный раз, но выпадает обязательно быть предметом великой любви. Бывает, конечно, что ему и невдомек, и после смерти, представ перед Всевышним, слышит он от Всевышнего эту новость и упрек: «Что, проморгал?» И приходится ему отвечать: «Да, проморгал, Господи» — и отправляться на вечные муки вместе с той, что избрала его для великой любви: он — за то, что вот проморгал, а она — что вот позволила проморгать. Так что смотри внимательно и будь бдителен, особенно в молодости, чтобы не прозевать, когда свалится на тебя великая любовь женщины, потому что без нее ты никогда ясно не поймешь, почему ты царь природы, и Всевышний будет, получается, прав, казня тебя за недопонимание.
Примерно таким вот образом объясняла Абакасову что к чему случайная знакомая его ранней молодости, поселившаяся летом в доме по соседству в дачной местности. Она подходила для этих объяснений к забору со своей стороны, а студент Абакасов лежал на одеяле у забора со своей стороны, делая выписки из груды умных книжек, потому что он был и тогда такой же, как сейчас, и его не интересовало отвлекаться подобно другим студентам на любовь, туризм и вообще пустые дела.
По молодости, а может, и по ослепленности, знакомая не объяснила Абакасову, что и самому полезно испытать великую любовь к кому-нибудь, что без этого ты не поймешь, почему ты раб природы, и что настоящий свет — в окошке, и где вообще это окошко. Но своего она добилась: невозможно себе, правда, представить — как, но добилась, и когда Абакасов держал в руках ее, белокурую и хрупкую, то первый и последний раз в жизни ощущал себя не только царем природы, но совершенно наглядно убеждался, какие у него большие руки и широкая грудь, какой он, оказывается, по сравнению с ней ну просто Голиаф.
Лето подходило к концу, и Абакасов обнаружил, как мало книг прочитано, и вспотел от стыда. Бездна мещанского счастья разверзлась у него под ногами, грозя гибелью необходимым подвигам на пути целеустремленной жизни, и он с удивлением посмотрел на свою подругу.
И тогда он сурово сказал ей, что больше никогда не хочет ее видеть, потому что имеет в жизни предназначение и не личное счастье — цель его.
И белокурая и хрупкая ответила ему, что она любит и его, и его предназначение и что он никогда больше ее не увидит, хотя она до конца своих дней будет любить его прежней любовью.
Абакасов, конечно, часто вспоминал ее, но думал, что, когда цель его жизни будет достигнута достойно, у него много будет такого вот, когда он Голиаф.
9. Синяя Борода и красная стена
Не знаю, как насчет истории всего человечества, но история отдельных людей почти всегда обман, а также клевета — тоже почти всегда.
Вот, например, Синяя Борода. Это был прекрасный, тонкий человек, возможно, с Востока, экземпляр, встречающийся редко, как я сейчас объясню. Полюбив женщину и отнесясь к своей любви серьезно, так что вплоть до женитьбы, он, этот святой человек, отвергал любовь как войну и устремлялся основать ее на доверии и искренности, предлагая жене игнорировать прошлое и начать жизнь сначала — от именно их любви. И этот человек открыто вручал ей ключи от всего, что имел, включая прошлое, а сам удалялся тихонько, с умилением ожидая ответного благородства. Но ему не везло, и женщина творила предательство, залезая в его прошлое и совершая великое поругание доверия, и начиная войну, и разрушая чудо мирной любви. И несмываемое пятно оставалось на ключе в прошлое, и, спасая веру в любовь, Синяя Борода поражал зло обнаженным мечом, справедливо не веря слезам падшей и ее мольбам, порожденным не любовью, а только страхом. Снова отправлялся святой человек с открытым сердцем на поиски чуда, и снова ему не везло, так что в итоге появились некие якобы братья — знаем мы таких братьев! — и убили невинного страдальца, захватили его помещение и устроили там бог знает что. А его на веки вечные оклеветали и сделали пугалом для детей вместо образца, пользуясь влиянием женщин в качестве матерей и нянь.
Говорят, это сказка. Ничего себе сказочка! Волосы встают дыбом, что про все на свете и про тебя тоже могут сочинить тоже эдакую сказочку.
У красной кирпичной стены с мокрой тряпкой в руках задумчиво стоял Абакасов, имея такой вид, словно внутри у него болело. Потом он вздохнул, выдохнул разом воздух и стал остервенело тереть стену. Сверху вниз, сверху вниз, до самой земли. Он тер и тер, и утомился, и опустились руки его.
— Зачем вы здесь? — спросила Елена Петровна, проходя домой по этому переулку.
— Слишком красная эта стена, — сказал Абакасов хмуро.
— Пойдемте отсюда, — сказала Елена Петровна, беря его не под руку с тряпкой, а под другую.
Они пошли прочь, а протертые кирпичи посвежели и совсем уже заалели, как и должно было стать в результате такого неосмысленного занятия.
Абакасов оглянулся на стенку и сказал:
— Надо перекрасить.
— Вы чудак, — сказала Елена Петровна.
— Не думаю, — сказал Абакасов. — Пожалуй, совсем нет.
— Совсем да, — сказала Елена Петровна.
В комнате Елены Петровны сидело много народу, сплошь мужчины, и смотрели телевизор. Голубые люди в старинных костюмах рубили, травили, резали друг друга, раздирая дрожащий экран перекошенными лицами и трагическими словами, потому что это был Шекспир, и голубое мерцание лилось, как волны, в полумрак комнаты, наполняя ее электричеством и кровью. В голубом потоке белели полные руки Елены Петровны и жаркой медью отливали лица мужчин. А потом на экране все уменьшилось чрезвычайно, и вдали копошились, угомоняясь, умирающие, и под трубный глас вошел к ним кто-то новый и свежий, чтобы возвестить над трупами продолжение жизни.
Хозяйка зажгла свет, и лица зрителей, только что налитые кровью в полумраке, снова стали заурядными лицами со следами повседневной жизни, следами плохих лезвий для бритья, геморроя, табака и возраста, дел, денег, детей и планов на счастливое будущее. Абакасов удивленно смотрел на них попеременно в поисках только что виденного и не находя. «И в голубой нельзя, — пробормотал он, — и в белый».
А в комнате пошел разговор, ненужный и нудный, как морская качка, — умный пошел разговор.
«Может быть, обесцветить? — бормотал Абакасов. — Но разве дело в цвете?»
— Что? — спросил его один из гостей. Абакасов взглянул на него — и вдруг увидел: за синевой щек и зеленью глаз, за темной пашней морщин, пшеничным полем волос и склонами висков встает раскаленное солнце, и отсвет его течет в ручьях красной крови за всей этой красотой. Потрясенный, смотрел Абакасов на невиданное им прежде зрелище, на человека смотрел, улыбаясь от растущего восторга и удивления, пока человек не обиделся и не повернулся к нему затылком, похожим на ежа.
Конечно, и про тебя могут сочинить всякое, вроде как про Синюю Бороду, и, конечно, волосы дыбом встают, как вообразишь, но все-таки каждое утро и каждый час и миг в тебе восходит солнце, хоть ты, может, не замечаешь, и не надо ничего ни отмывать, ни перекрашивать, а только всматриваться и вникать.
10. Щемилов у Абакасова
— Я первый раз в жизни пью, потому что я вас уважаю, — сказал Абакасов.
Они сидели у Абакасова, и Щемилов рад был теплу, еде и возможности выпить, а Абакасов смотрел на него вдохновенным взглядом, потому что ему и в голову не приходило, что такое бывает не в книгах, а на самом деле.
— А вы ешьте, — сказал Щемилов, улыбаясь.
— Я вам все хочу рассказать, — сказал Абакасов. — Потому что я вам верю. Вы очень большой, но вы не циклоп.
— Мне шестьдесят лет, — сказал Щемилов, — а я еще не видел, чтобы получалось все рассказать.
— Где вы живете? — спросил Абакасов. — Я к вам приду.
— Пока что нет у меня жилья, — сказал Щемилов.
— Адрес какой, где прописаны?
— Нигде пока.
— А почему?
— Сам не знаю, — сказал Щемилов. — Так как-то получилось. Не позаботился, наверно.
— Теперь вы будете жить тут, у меня, — сказал Абакасов, уронил голову на руки и заснул.
Щемилов поднял его и положил на постель, потом раздел и накрыл одеялом.
— Женщины тебя растили, женщины, — сказал он спящему.
В дверь постучали, и вошла Елена Петровна.
— Здравствуйте, — сказала она, застенчиво потупив взгляд. Блестящий карий глаз Щемилова мгновенно проклюнул ее, и старый скульптор сказал галантно:
— Приветствую тебя, исчадие маленького ада!
— Почему вы так назвали меня? — спросила Елена Петровна, подходя поближе к Щемилову.
— Потому что великая тайна сокрыта в груди францисканского монаха, совратившего блудницу на путь истинный, — ответил Щемилов.
— Вы, наверно, пьяны? — спросила Елена Петровна и не стала подходить еще ближе.
— Русская женщина большая-большая, — стал напевать, чуть раскачиваясь, Щемилов. — А японская женщина маленькая-маленькая.
Елена Петровна поглядела на Щемилова с некоторым сомнением и даже испугом, а он закружился по комнате и продолжал напевать, взмахивая руками:
У русской женщины нога большая-большая,
А у японской женщины нога маленькая-маленькая.
У русской женщины грудь большая-большая,
А у японской женщины грудь маленькая-маленькая.
— Такие вещи нехорошо говорить даме при первом знакомстве, — сказала Елена Петровна и попятилась к двери. Щемилов закружил вокруг нее, потом остановился над ней, наклонившись, бешеные глаза его, казалось, прикоснулись к глазам Елены Петровны, и свистящим шепотом он продолжал:
У русской женщины задница большая-большая…
— Ай! — не выдержала Елена Петровна и выскочила из комнаты.
— А у японской женщины — маленькая-маленькая, — спокойным голосом сказал Щемилов и сел к столу.
Абакасов застонал, Шемилов поправил на нем одеяло.
— Спи, отважный человечек, — сказал он тихо. — Я прикрою тебя крылом, пока ты не выздоровеешь от мозговых болезней и словесной каши, которой перекормили тебя умные люди.
11. Выставка Щемилова
И вот для Щемилова в виде приятности и чтобы поддержать устроена была выставка его произведений в квартире у Николая Ивановича, друга Щемилова еще по школьной скамье, и многие приходили посмотреть, и Абакасов тоже пришел удивляться, стесняясь своей внезапной любви к человеку-орлу.
Удивляться потому, что как это человек решился и сделал, не имея полной уверенности, что все до конца обдумал. И не знал Абакасов, что недалек уже конец, а если бы знал, то разбилось бы его влюбленное сердце.
Щемилов кружил среди своих сочинений на темы нашего повседневного бытия в его вечном значении, среди созданий своих из чего попало — из папье-маше, из дерева, бутылок, тряпок, консервных банок и прочих отходов, которые называются обычно мусором и которыми пользовался скульптор, не имеющий ни денег, ни мастерской, а только руки и голову на плечах.
— Вот он, вот он! — кричал Щемилов, выхватывая из числа своих созданий какое-нибудь одно — шарик, обтянутый посеребренной тканью с двумя точками-глазами, например. — Вот он, герой нашего времени, наших президиумов, принц-бюрократ, тунеядец с серебряным черепом. Вот его крутость, его ледяная пустота. А где же твои пухлые ручки, которыми ты пошлепываешь, аплодируя своему сиятельству? Это поверхность твоя, только поверхность, а вот и нутро твое — вот ты, оказывается, какой за безобидной серебряной крышкой!
И Щемилов вытаскивал на свет Божий маску с дырками вместо глаз, с клыками, а дырка была прикрыта пенсне, а под клыками была бабочка галстука.
Маски, головы и группы вертелись в хороводе, подгоняемые гортанными вскриками Щемилова. Распалась квартира Николая Ивановича, слетел потолок, лепестками упали стены, и вот уже над Россией понеслись в вихре эти создания, приземляясь то здесь, то там, то пророком редкой красоты, вывернувшим ладони навстречу счастливому будущему, то в марше идущим туловищем без головы с огромными ручищами, то благостным постным ликом, бородка клинышком — он, конечно, очень хочет всяких там политических свобод, но ему и так неплохо, он подождет, не беспокойтесь; то старушкой в деревне, присевшей на пенек, и пень выбросил ветку-руку в небо за милостыней, в деревне, навсегда и бесповоротно выпавшей из всеобщей истории; то пучеглазым палачом в массовом застенке. То лицо-хамелеон, то лицо-наполеон, то сытость, то святость, то трусость, то глупость — все они кругами неслись над Уралом и Таймыром, над Сувалками и Памиром, над Тулой и Верхотурьем, над Магаданом и Краснодаром, над степями и реками, над кранами и тракторами, как ангелы неслись, как воронье, с карканьем, сверканьем, стонами и спорами.
— Уф, — сказал Абакасов, поднимая глаза на Щемилова и снова обнаруживая себя в комнате с четырьмя стенами, потолком и под крылом старого друга.
И тут он заметил, что в углу комнаты, прежде неувиденная, сидит женщина лет тридцати, стройная, как гречанка, черноволосая и яркая и смотрит, улыбаясь бесконечной любовью, на Щемилова.
— Здравствуйте, — сказал Абакасов, вставая, а женщина протянула ему руку, и он эту руку поцеловал.
Петя Гегель, пришедший с Абакасовым, уставился на женщину еще напряженнее, чем на произведения Щемилова, и сказал:
— А вы все время тут были?
— Нет, — сказал Щемилов. — Это все я, чтобы от дохнуть от безобразия, потому что нужна ведь красота несказанная тоже, иначе зачем понимать всех этих оборотней и вурдалаков?
— Как это — я? — спросил Петя Гегель.
— Именем Божьим, именем Божьим, — сказал Щемилов. — Из ничего.
— Это правда? — спросил Петя у женщины.
— А что тут такого? — сказала женщина. — Он все может.
— Постой, — сказал Щемилов, пристально глядя на женщину. — А если так?
И он притронулся рукой к ее волосам, поправляя, и волосы стали белыми, а молодое лицо смотрело на него из-под седины, сияя.
— Нет, — сказал Щемилов со страхом. — Нет. Чур меня, отойди, сатана.
И он снова тронул рукой, и волосы снова стали черными.
— Можно, я завтра принесу вам цветы? — спросил Петя у женщины. — Как бы ко дню рождения?
Женщина сказала, что можно, и дала ему адрес.
— Простите меня, — сказал Щемилов и развел руками и наклонил голову. — Простите, что вижу творение рук Божьих как оно есть, и себя в том числе, отнюдь не прекрасным и не венцом, а как оно есть. Всем русским миром рванулись мы и разбили лицо о стекло, что мерещилось далью, и осколки — вот они здесь, перед вами, такие, как я сумел рассмотреть и показать, в гордыне они и страхе, такие, как есть, самодовольные снаружи, вот что меня пугает больше всего.
— Не бойся, — сказала женщина, и Щемилов спрятал лицо ей в колени, а красота и мир ее рук обняли его плечи.
12. Рынок
Какая толчея на рынке по утрам! Вот, например, Сенной, где сразу за аркой, возвещающей начало торгового мира, распускаются клумбы и палисадники белых и красных пионов, разноцветных, вплоть до перламутровых, тюльпанов, охапок сирени — дворцы стали горячим изнутри пеплом, но не рассыпались в прах, держатся, дрожа, и это сирень, — россыпей ландыша, а дальше, в глубине, вокруг мясного и молочного павильонов, торчат пучки редиски, кровоточит клубника на подносах, пылает крупная дробь черешен, шуршит лавровый лист в пакетиках, на которых запечатлена вся мудрость человечества: и законы Архимеда из учебника физики, и опыт передовых животноводов, и стихи поэта Николая Тряпкина из Смоленска, а порой и такие тексты, что кощунственно их упоминать, дабы не нарушить стройного взгляда на историю и ее ценности у подрастающего поколения. Или, тоже например, Мальцевский, величественный, как концертный зал или собор, где под общий хор присутствующих каждый продукт поет свою особую песню: груды яблок — про зеленую Винницу, чьи ночи душисты и черны, ядовито-желтая алыча поет про роскошь и оскомину кавказских садов, а купоросная зелень огурцов ведет песню про морские водоросли подводного мира, где русалки, дельфины и, конечно, Садко; а над всем господствует человек, царь этой природы, борясь посильно, но со страстью за каждую копейку.
Надменный грузин, морщинистый, как сушеный инжир, обиженно сидит в обороне за весами с персиками, над которыми хоругвью свисает фантастическая цена; румяная, в красном платке плывет над помидорами украинская баба, сама, как помидор, и в плавности ее парения, в поволоке жгучих глаз — вся грусть ее подвала где-нибудь на Молдаванке, откуда снизу вверх глядит она на движущихся мимо людей, не зная, чего ей хочется, о чем тоскует — не то об усатом матросе и зыбкой палубе под ногами, не то о золотом самоваре, а пока, до выяснения, торгуя помидорами рачительно и с толком; блещет неправильностью речи, высоким качеством товара и щепетильной честностью эстонская чета — супруг в серой шляпе, песочной куртке с засученными рукавами, и супруга в вязаной кофточке и вязаном платке, и блестят обручальные кольца на их руках, движущихся в такт и дружных, только рука у женщины белее и крупнее. И деловито на рынке, и забываешь, что в воздухе столько веков уже носится над нашей родиной пугачевщина, готовая взорваться в любой момент.
В этот мир природы и ее мирного царя вошел Абакасов с другом своим Петей, чтобы выбрать букет для подарка новорожденной женщине.
— Знаете, — говорил Петя, — я заметил, она редко улыбается, но когда да, то это да! Как вспышка магния, как проявление мирового духа, к тому же она брюнетка, а глаза зеленые. В общем, я думаю, что она прекраснее Джины Лолобриджиды и умнее Франсуазы Саган. Очень трудно выбрать ей букет.
— Есть два крайних способа составления букета, описанные в литературе, и оба они банальны, — сказал Абакасов. — Один — это скупка подряд, по-купечески, чтобы женщина сама сортировала цветы по вазам и графинам в полное свое удовольствие. Другой — это букет одноцветный, но много, например, охапка красных роз. Мы же создадим в букете портрет ее, я думаю.
Они подходили к парадной ее дома, неся полный портрет, рожденный знанием Абакасова и любовью Пети, — он был велик, этот портрет, где в темных облаках васильков была гроза алых маков и светлой надеждой белели лилии среди плодородной зелени.
Женщина открыла им дверь — и они узнали ее во всем блеске.
— Вчера умер Щемилов, — сказала женщина.
13. Речь, а вернее, слово отца Всеволода над тихо лежащим Щемиловым
В притворе справа орали младенцы в очереди на руках у матерей, орали перед крещением, и это был не первый их крик, а тоже очередной, и молодой поп, похожий на переодетого следователя по особо важным делам — откормленный, с глазами цвета золотой пуговицы, небритый, — в блеске свечей крестил деловито всех этих Александров и Татьян, Сергеев и Наталий, готовя их к вечной жизни, когда, смертью одолев смерть, они перестанут орать и предстанут перед создателем своим, чтобы выяснить наконец, что же все это значило, что осталось позади, и в чем тут замысел, и каково же было их место в этом замысле. Так пожелаем им сказать в ту минуту: «А вот, оказывается, в чем дело!» — и начать далее вечную жизнь, и пусть это не будет мрак и скрежет зубовный — зубов у них, например, пока и вовсе нет, и вообще, они еще очень небольшие, хотя орут куда как громче взрослых.
Много удивительного вокруг, если, повторяю, вникнуть, и Абакасов стоял в храме, удивленно глядя на тихо лежащего Щемилова — лежащего неподвижно, однако с улыбкой, но не с той улыбкой, в которой скачут бесы и с которой слетают, подмигивая, искры взаимопонимания, а с улыбкой просто, про себя, настолько про себя, что даже глаза были закрыты.
Отец Всеволод, лысый и немного полный, с видом хозяйственного мужика, знающего, как что соорудить и куда забить тот бесценный гвоздик, который он держит в зубах, распрямив его перед тем так, что тот стал прямее покупного, отец Всеволод со лбом Сократа и носом, по-славянски скошенным на сторону и задранным природой кверху, сказал такое вот приблизительно слово:
— Предельно велик господь и даже беспредельно велик он, и все перед ним равны — и машинист первого класса, и художник, и даже милиционер, а также равны все народы. Но если попадается такой народ, что не сидится ему на одном месте, что ворочается он с боку на бок вместо того, чтобы спать, как положено; если обуревают его страсти, а на все Божья воля, то указует на такой народ перст Божий, и тогда держись, ибо этот перст всегда крест, и это тяжело, хотя лучшего нельзя и представить. И в каждом народе, включая беспокойные в первую очередь, появиться могут наряду с механизаторами и милиционерами такие люди, как вот он.
И отец Всеволод показал перстом на Щемилова и перекрестил его. А тот улыбнулся.
— Он не имел жилья и прописки, как имеем мы все, ни денег, кроме двадцати рублей пенсии на хлеб и на чай. И он делал денно и нощно разные штуки из глины, воска и даже тряпок, так как был он скульптором, а денег не имел. Так дожил он до шестидесяти лет, и каждое новое его творение было непохоже на предыдущее, ибо он поднимался по лестнице, которую строил сам, к Господу Богу, ему подражая, ибо человек — это тот же Бог, только с недостатками, и человеку свойственно произносить слово и делать разные фигурки из глины, и вдыхать в них жизнь. Иные, обладая даром, сотворят немного и почиют на плодах своего труда, сытно кормясь и пожиная. А он постигал то, что хотел постичь, и перестали его понимать сначала все, а потом и близкие, но он не роптал. Пятьдесят лет я служу тебе, Боже, изо всех сил, и вот если и этого ты не примешь в любовь свою, то просто не знаю, кого другого предложить и что делать, прости, Господи. Сам посмотри — одежда на нем ветхая, тело его сухое и без жира, жить ему было негде, а он улыбается! И пусть были на нем грехи, то какие это грехи по сравнению с прочим — может, выпил когда за компанию, если угостили, да выпив, стесняясь, чтобы не подумали о нем хорошо, эту песенку проклятую спел — а как я просил не петь ее, на исповедях просил: «У русской женщины нога большая-большая…» — ну и так далее, не могу повторить, прости, Господи. Так что прими его, пожалуйста, очень тебя прошу, и все мы просим.
— Господи, помилуй, Господи, помилуй, Господи, помилуй нас, — запел хор.
Все потом разошлись, а Абакасов пошел посмотреть, как крестит орущих, пузатых, красных младенцев в правом притворе молодой поп, похожий на следователя, и удивлялся, удивлялся, удивлялся безмерно.
14. Чемоданы, очень много чемоданов
Каждый несет по жизни свой чемодан.
Он набит женой, детьми, разговорами и бесконечными обязательствами. И каждый укладывает в свой пухнущий чемодан все, что встречается на пути, укладывает самого себя, пока не уложит полностью и не успокоится в конце концов.
Чемодан был у Абакасова до сих пор пуст, и оттого жизненная походка у Абакасова была до сих пор непривычной, легкой.
Иногда он писал, присев к подоконнику, но не хранил и не прижимал к груди, нося написанное не в чемодане, а в голове, считая, что пока не нужно и вообще дело не дошло еще до рассвета.
Вот и сейчас сидит он боком у подоконника и пишет, не зажигая свет, а пользуясь от фонаря во дворе, что рядом с тополем.
Тихо вошла Елена Петровна и посмотрела на него: как бы уложить его в свой чемодан, такого хрупкого, казалось бы, беззащитного, как дошкольник, но вот, однако, не получается.
— А у меня есть неприятности, — говорит она.
Абакасов встает в полной боевой готовности.
— Всем можно, а мне нельзя, — говорит она. — А я не хуже.
— Чемоданы, очень много чемоданов, — хмуро говорит Абакасов.
— Какие чемоданы? — говорит она.
— Тяжелые, — говорит он.
И вот она понимает, что опять не получилось, даже с помощью неприятностей, и выходит, чтобы перевооружиться.
Не было Щемилова, чтобы защитить, и плечи Елены Петровны волновали Абакасова, разрушая сегодня вечером его серьезные взгляды на себя. И когда она вошла в сиянии плеч решительными ногами, Абакасов понял, что час его пробил. Она вошла как врач, в серебристо-белом халате с крупными розами на нем, и комната стала теснее, как клетка, и Абакасов был загнан в нее, и привычные мысли бились крыльями о стены, поднимая пыль суеты и не помогая; мысли, никогда не попадавшие в цель, когда касались лично его и обрекавшие его быть придворным с дворниками и видеть циклопов в заурядных людях. А тут пришел лекарь, уверенный и знающий, и раздел его, и уложил в постель, и лечил с талантом и перерывами, так что к середине ночи он заснул освеженный, полный прохлады и знания жизни. А доктор спал рядом, довольный делом рук своих.
До чего часто забывают, что придется проснуться, как приходится и трезветь, и взрослеть, как нам с вами, как тридевятому царству-государству.
И он проснулся.
Он лежал на дне, а над ним в зеленоватой воде плавали стол, стулья, шкаф и абажур, и они постепенно тонули, дрожа, становились на место, а он всплывал над вещами в полном одиночестве, потому что Елена Петровна ушла.
Он встал не улыбаясь и облачился в доспехи крахмальной рубашки и черной тройки, чтобы заполнить пустоту светлого дня ожиданием. Тревога была в его сердце, но он знал, что в предстоящем дне не должно быть места случайным плечам и чужому дыханию, ибо они разрушали с годами построенный храм судьбы, а судьба — это ты, как ты есть. Отчего была тревога, Абакасов не мог понять — словно он забыл что-то и силился вспомнить, но не мог. Словно была в его жизненном плане прореха, а где, он не мог обнаружить. Словно кто-то бился у него под сердцем, но кто бы это мог быть?
— Доброе утро, — сказал Петя Гегель Абакасову в коридоре.
— Доброе утро, — поклонился Абакасов и посмотрел на Петю, но не мог вспомнить.
15. Безразличный
Очень редко вижу я эту фигуру в жизни, но все-таки вижу — так редко, что почти не удается всмотреться, а если удастся, то я расскажу о ней подробнее, потому что это замечательная фигура, и в ней, может быть, весь мой страх и заключается, именно в ней, а не в том, по прозвищу Каин, у которого не получилось выйти на дорогу, потому что он сам перебежал себе дорогу, как черная кошка, когда двинулся к свету из Упраздненного переулка. Весь мой страх и ваш страх, может быть, тоже, если вы знаете этот вот страх, когда сидишь один в доме не воином, а невольником своих занятий, ночью, и выключишь настольную лампу, и в окно кинутся хвойные лапы сосен, что качаются там, за стеной, на морозном ветру, кинутся за твоей душой, а тебе жизни осталось, возможно, с хвойную иголочку, и уже никогда ничего не успеть, и душа тоскливо пустеет, и ничего в ней не обнаруживается из прошлого, пока темнота лезет за тобой в окно, и улетая навсегда в холодное такое небо, ты будешь оглядываться на землю, а на ней ничего уже не разглядеть, она мерцает себе, как звездочка, и ничего не разглядеть в ее лучиках. Или, если вы такого страха не знаете, то еще есть страх серой стены в городе, стены без отверстий, в серых громадных узорах, и от страха делается перед ней безнадежно и так печально, как только в детстве, и хочется прислониться к этой стене и поплакать, как в детстве, потому что ну до чего же ты один-одинешенек вот тут, но где там тебе поплакать — от детства-то тоже одни лучики-лучики, а больше ничего не видать, и ты должен вспомнить, что на тебе приличное плотное пальто из черт его знает, забыл, какой материи, и зеленая шляпа, и вообще фу-ты ну-ты, какой ты, так что вот так — где там тебе тут. Одна смехота, как вообразишь.
Но оглянемся на фигуру, которая появилась непонятно как в этой повести своей звериной мордой — такой мордой, как у зверя, когда он с закрытыми глазами и словно спит.
Фигура шла по улице неторопливо, с достоинством. Купила в киоске газету, почитала последнюю страницу, где спортивные новости, положила газету в карман пальто, потолкалась немного у ларька, купила пару соевых батончиков и сжевала их по ходу движения. Потом зашла во двор, посмотрела на тополь, там росший, на поленницу дров и на многочисленные окна, на их тесноту вокруг тополя и поднялась в квартиру Абакасова.
— Вы Абакасов? — спросила фигура.
— Да, — сказал Абакасов. — Вы ко мне?
— Хочу на тебя посмотреть, — сказала фигура и стала смотреть.
— Я вас, кажется, не знаю, — сказал Абакасов.
— Какое это имеет значение? — удивилась фигура. — Ну, какое это имеет значение.
— У вас дело ко мне? — спросил Абакасов.
— Никакого дела, — брезгливо сказала фигура. Абакасов стоял и старался вспомнить, а фигура смотрела на него некоторое время и сказала, насмотревшись:
— Вот ты, значит, какой.
— Какой? — спросил Абакасов.
— Оборотень, — сказала фигура, равнодушно пожевав губами и причмокнув углом рта. — Такой, как все.
— Что вам надо? — спросил Абакасов.
— Да ничего, — сказала фигура, пожав плечами. — Просто она сказала, что я похож на моль и спать она со мной не желает.
— Кто — она? — спросил Абакасов, и сердце его забилось, потому что испугалось скандала какого-нибудь, а он боялся скандалов, поскольку боялся за себя в скандалах, и по этой причине никогда их не имел.
— Да ты ее не знаешь, — сказала фигура. — Не волнуйся, я просто так зашел. Слушай, посмотри на меня. Ты не мог бы меня полюбить?
Абакасов стал смотреть честно, а фигура ждала неподвижно, сняв шляпу, подняв подбородок, выпрямившись.
— Нет, — сказал Абакасов. — Это очень непонятно. Кто вы, почему ко мне и почему полюбить?
— А мне все равно, — сказала фигура. — Мне совершенно наплевать, что ты понимаешь и чего нет. Фу, гадость какая. Что ты в душу ко мне лезешь?
— Вы спросили насчет полюбить, — сказал Абакасов.
— На что это мне? — изумилась фигура. — Чепуха какая-то! Придумал тоже!
Елена Петровна заглянула в комнату и увела фигуру к себе и оставила ночевать назло Абакасову, прочно лежавшему теперь в ее мозаике и чемодане и ненужному больше напрочь.
16. Прошлое из-за угла
Когда вы так молоды, что словно летите навстречу ветру, вокруг вас танцует хоровод лиц, и не каждому вы придаете надлежащее значение, а зря — каждый встречный плетет ниточку, и вокруг вашей судьбы получается ко времени зрелости затвердевший кокон, похожий на вас, как карикатура, а вам и невдомек.
— Я женюсь и уезжаю на Сахалин, — сказал Петя Гегель Абакасову.
— Счастливого пути, — сказал Абакасов и снова попытался что-то вспомнить и не смог.
Иногда, хоть и очень редко, в нашем городе совпадают воскресенье и солнце, и тогда все выходят на улицу, и везде становится тесно. Вышел и Абакасов с журналом «Природа» под мышкой и, размышляя, дошел до пригородного парка, где тоже было тесно.
Это было в конце весны, когда деревья пушисты, как цыплята, небо дрожит от солнечных лучей, сквозь мертвую траву прорастает живая и кусаются первые комары, а люди раздеваются навстречу солнцу до трикотажа, обнародуя перезимовавшие тела, не такие уж моложавые, как деревья и трава. А так как было очень тесно, особенно потому, что люди не стояли, а лежали и занимали больше места, то парк напоминал не то баню, не то поле боя, и деревья рвались вверх изо всех сил, вытягивая шеи, чтобы вздохнуть.
Вверх смотрел и Абакасов и потому не видел женщину, сидевшую на пне, и мальчика лет шестнадцати у ее ног, и не видел, как посмотрели на него глаза женщины, как еще беспомощнее повисли ее руки и как встал и пошел за ним следом мальчик.
Бывают среди женщин особенные, такие, у которых беспомощны руки и ноги, точно сделаны из ваты, хотя и красивы; а жизнь у таких волнуется только в обреченных глазах. Они молчаливы и покорны, а главное, доверчивы, так что для Христа и для Ганди они подходят вполне, а вы о них забываете, словно их и вовсе не было.
Мимо парка промчалась электричка, и странно было, что лежащие люди не запрыгали в разные от нее стороны, как лягушки. И неожиданно, будто из-за угла, встал перед Абакасовым этот мальчик и сказал:
— Здравствуй, отец.
Вот и пригодилась Абакасову его постоянная боевая готовность.
— Я? — спросил он.
— Да, — сказал мальчик.
— Да, — сказал Абакасов. — Да-да.
Они сидели в комнате у Абакасова на одном подоконнике после долгого разговора, и мальчик, осмотрев сокровища его души самозванными глазами молодости, теперь смотрел на черты его лица, и был этот воскресный день днем страшного суда для Абакасова. И в самом конце разговора мальчик спросил:
— И это все? Только ждал — и все?
— Я многое понял, — сказал Абакасов и слизнул с губ слово «сын».
— Ну и что? — спросил сын.
— А что? — спросил Абакасов.
— Ты эмигрант, — сказал сын, и Абакасов встал гордо, как капитан на мостике тонущего флагмана.
— Нет, — сказал Абакасов. — Я, наверно, сторож. Ночной сторож.
Сын рассматривал его морщины — ведь время, как дятел, долбит ваше лицо, пока вы летите навстречу ветру, а вам и невдомек, воображая, что молоды.
— Она не придет, — сказал сын. — Это я сам догадался, а она и не знает.
Странно, что у маленького Абакасова и такой хрупкой женщины был такой высокий сын.
— Да, — сказал Абакасов. — Наверно, все-таки сторож.
— А кому это было нужно? И сейчас? — спросил сын.
— Наверно, Богу, — сказал Абакасов и услышал от сына то, чего боялся:
— Это тут ни при чем. Не прячься за Бога.
Впервые за всю свою жизнь встал Абакасов на следующий день заурядно, не надевая доспехи и не побрившись, а только постояв перед зеркалом и посмотрев на себя в неслыханном удивлении. Он слышал «прощай», которое ему сказал неожиданный сын, и свет от этого прощай направлен был не в прошлое, нет.
17. Птенец в руке
Несколько дней назад ушел из жизни Абакасова его сын, спиной еще не возмужавший, ушел, и вот Абакасов сидел, последний раз удивляясь.
— Можно попрощаться? — спросила весело Елена Петровна, являясь в дверях. — Я выхожу замуж за вашего знакомого, помните?
— Нет, — сказал Абакасов и так, что она исчезла.
— Можно попрощаться? — спросил Петя Гегель, приоткрыв дверь.
— Нет, — сказал Абакасов.
— Можно? — спросили Витя и Вова, пришедшие проведать.
— Нет, — твердо сказал Абакасов. А Щемилова не было.
Удивленно смотрел Абакасов на маленького птенца в руке — на свою жизнь. Удивленно вспоминал прошлое — где же оно? Вот шел, шел, а так недалеко от начала.
Что это? Размеренно шагал, совпадая в ритме с неповоротливой эпохой, и проморгал.
Надо немедленно, сейчас, скорее превратить птенца в птицу.
Но как?
18. Беспокойный конец Абакасова
Ранним-преранним утром, когда мир еще спит всем миром, на улицу вышел Абакасов, неся под мышкой длинный, как мачта, предмет. С окон облетала ночная дремота, вековая дремота, и они смотрели проясняющимися глазами, светлея навстречу заре.
Заря уже не обманывала Абакасова, и он непреклонно пошел к площади. Сверху вниз глядели черные блестящие атланты Зимнего дворца, обремененные ношей, смотрели укоризненно на человека необремененного. Сверху вниз смотрели розовые облака, взлетевшие высоко без ноши и без мачты. И только окна смотрели вверх, в небо, просыпаясь, по-детски чистые и промытые рассветом.
Непреклонно подняв голову, вышел Абакасов на пустынную площадь и там поставил свою мачту, развернул намотанное на нее знамя и побежал вперед, неся его над головой, как парус.
Бог его знает, что он хотел этим сказать и, главное, кому, потому что было очень рано и никого вокруг не было. Падал ангел с колонны под тяжестью креста и смотрел, как по растрескавшейся площади, бескрайней, как Тихий океан, как полушарие Земли, бежит со знаменем в руках маленький Абакасов. И вот уменьшается площадь, и нет уже ангела, и далеко внизу в сером просторе площади алая капелька паруса тонет в тумане утренних лучей.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК