4. «Если бы ты знал мое детство…»

И кто в избытке ощущений,

Когда кипит и стынет кровь,

Не ведал ваших искушений —

Самоубийство и Любовь!

Ф. И. Тютчев. «Близнецы»

Не желая болтать о подробностях, я должен, однако, заметить, что Надя в эту ночь не только молчала, но очень много говорила, слишком даже, пожалуй, много — только не вслух, а про себя…

«Если бы ты знал мое детство, — говорила она молча Афанасию Ивановичу, — может, и пощадил бы, что ли. Вот оно рядом, притронься пальчиком, небось отдернешь — обожжет. Бедный, как мало надо тебе, ненасытному… Что ж, порадуйся своей радостью, слепенький. А я закрою глаза и увижу наш дом в Сказкино, цветут в палисаднике солнечные шары… Снаружи дом деревянный, чуть на правый бок покосился — и окно первое скривилось чуток. Бочка для дождевой воды, понятно, под правым водостоком стоит. Вот вечерок один вспоминаю, дождь шумит по крыше, по окну нет-нет брызнет, струя плещется в бочке — сначала гулко, потом выше, выше, под конец плоско поет. Сижу я в этот вечер за уроками, мать дома. И глаз она с меня не спускает, как голодная, на меня глядит. Особенно в дождливые вечера у нее этот голодный взгляд загорался. Дверь открывается — отец вернулся, ему с работы уже часа три как пора было прийти. Качается слегка, лицо слюнявое, мокрое и пьяное, дождем и потом политое.

— Почему не приветствуете, — говорит, — когда я в любящее семейство после трудового дня вернулся?

А сам от притолоки оторваться не может, улыбается криво, глаза выпученные, бессмысленные.

Мать с меня глаз не спускает, мне запрещено с отцом говорить, если он пьян, я на себе ее взгляд, как две вожжи, чувствую. А у него губы вывернутые, беспомощный он, без костей…

— Как же это вы, жена Анна Павловна, — говорит он, как ему кажется, саркастически, — и не здороваетесь, и к столу не приглашаете?

— Грязная ты и пьяная скотина, — говорит мать, четко выговаривая слова.

Как же остановить их, суженый мой? Как? Я кладу ручку и тянусь встать.

— Сидеть! — кричит мать и бьет меня по голове. Знал бы ты, как она умеет бить пальцами — как плеткой, хлещет. Да что там пальцами… Чем она меня не била — один раз батоном засохшим избила. Я кричу — не надо хлебом, не надо, а она от моего крика пуще ярится, всегда от криков пьянела — чем громче кричу, тем она лютее. Губы у нее при этом раздвигались — не то улыбается, не то щерится, глаза выпучиваются — в точности, как сейчас вот у отца, когда он не может от двери отлепиться и шагнуть, потому что упадет. Но когда она меня пальцами по голове хлестнула, он озлился:

— Не трогай ее, сколько говорить!

— А я на твое говоренье, старый мерин, плевала, — с удовольствием говорит мать. — Слово еще скажешь — и тебя проучу, ватник ты драный.

Иногда, если он был слишком пьян, она в драке одолевала-таки его.

Не могу я их остановить, ряженый ты мой, одно у меня средство и существует.

Выпрыгиваю я из-за стола и говорю, как можно просительнее:

— Мама, не надо, пожалуйста, ну, пожалуйста же!

И невольно голову руками закрываю.

— Вот и ребенок из-за тебя не слушается, — говорит она отцу поучительно. — Будь по-твоему…

Она помогает отцу умыться и раздеться, а мне велит заканчивать уроки.

Я стою, закрыв голову руками, и она повторяет спокойно и негромко:

— Заканчивай уроки, мы с тобой потом разберемся.

Дождь шумит. Захрапел отец — и начинает она со мной разбираться. Нет, бедный ты мой, не буду я тебе дальше этот вечер рассказывать, лежи безмятежно, дыши глубоко, не было от тебя людям защиты и быть не может — вижу я, к сожалению, душу твою во всей ее наглядности, глухонький мой, слепенький.

После того вечера поплелась я в школу, а там вдруг медосмотр после уроков — некуда деться. Последняя я пошла, оказалась перед докторшей одна. Начала она меня осматривать — изменилась в лице, шепчет — кто же это с тобой такое сделал? Я молчу, она требует ответа. Не скажешь, говорит, милицию вызову. Молчу. Вижу, у нее тоже губы раздвинулись — не то улыбается, не то щерится, совсем как моя мать.

— Не виновата она, — шепчу.

— Мать?

Я кивнула.

— Да ее в тюрьму мало! Да застрелить ее, как бешеную собаку! — зашлась докторша. — Что же это такое, тридцать лет живу на свете, а ничего похожего не видела!

Заперла дверь, раздела меня совсем, — вот как ты, — уложила, смазывает мазями, примочки прикладывает, колдует надо мной, хлопочет, а сама твердит, как безумная:

— Мы дело уголовное начнем, прав родительских ее лишим в два счета, сейчас позвоню кому следует, упечем ее, садистку, а тебя в хороший детдом устрою, будешь жить, как все, безопасно, не бойся, она там до тебя не дотянется, руки мы ее подлые скрутим!

Откуда и слезы у меня взялись — думала, все они из меня вылились до утра. Плачу и кричу:

— Не трогайте ее!

— Зверь же она, убьет тебя!

— Не хочу в детдом, не хочу, чтобы ее в тюрьму!

— Пьет она?

— Нет, не пьет, да нет же, она совсем не виновата!

— А кто виноват?

— Я сама, нарочно, ну как вы не понимаете! Не трогайте ее!

— Она же из тебя калеку сделает!

И тут я вскакиваю, стою перед ней в чем мать родила и говорю ей в глаза:

— Если вы хоть кому-нибудь расскажете — я повешусь, честное слово, повешусь!

Тут она тоже заплакала, снова принялась меня лечить, приговаривая:

— Уеду я к чертовой матери, будь здесь все проклято, не люди — звери дикие, будь прокляты их сердца, руки, зубы и ноги, не хочу я их лечить, будь проклято небо это синее, земля эта черная, кому это нужно, пропади здесь все пропадом, ничего, кроме дряни, рвани и пьяни, на черта я здесь, кому я нужна в этой грязи, дикари и те добрее!

Накрыла меня простыней, что-то проглотила, потом подумала, сделала нам по уколу, и мы с ней реветь перестали. И тут нестерпимо захотелось мне поскорее уйти, куда глаза глядят, до того захотелось, что даже душно стало. Удрала я от нее…

Вернулась домой, а там только отец, на работу не пошел, успел уже опохмелиться, пьяноват был, но не очень еще, бодрился. Погладил по голове:

— Жива? Терпи, казак, девать-то тебя некуда. Родишь ребеночка — с него в отместку семь шкур и взыщешь. Эх-ха-ха!

Упала я на постель и заснула крепко. Вот тут и случилось со мной в первый раз такое, что я никому, конечно, никогда не расскажу, потому что никто мне не поверит, скажут — приснилось, но это был не сон, не сумасшедшая же я, умею сон от яви отличить…

Открываю глаза — надо мной стоит мать, в белом платье, цветы васильки держит. Присаживается на край постели и говорит:

— Это тебе, — кладет рядом со мной цветы, целует, по голове гладит. — Ласточка моя желанная, яхонт моего сердца, кровинушка неотрывная, цветочек аленький…

Слушаю ее, к руке льну, о руку трусь, так хорошо мне, что плакать хочется…»

Здесь я вынужден прервать мысли Нади Горюновой не только потому, что они слишком уж сентиментальны, а такой женщине не годится распускаться, даже в первую брачную, точнее здесь сказать, внебрачную ночь, но это теперь все равно, так вот не только из-за такой, пусть в мыслях, но все же неприличной откровенности, несовременной, старомодной…

Впрочем, когда я ей это соображение сообщил, много позже, тогда она уже стала той Горюновой, какой и осталась — которой все нипочем, что другим почем, без всяких там васильков и незабудок, — она скорчила невинное личико, чуть склонила голову и спросила голосом квартирной склочницы:

— Интересно узнать, а он меня невинности лишал современно, что ли? Как-нибудь не так, как тыщу лет назад? Как-нибудь так, чтобы я себя в ту ночь современной почувствовала?

Прерываю я ее не из-за неуместного все-таки, чтобы она ни говорила, чувствительного тона, пусть и в глубочайших ее мыслях, а потому, что никогда наяву такого быть не могло в смысле белого платья, васильков и ласточки желанной. Совсем недавно умер Надин отец, и осталось какое-никакое, а все ж наследство в виде дома в Сказкино, стульев, шкафа, одежек. Все это наследство, кроме, может быть, дома, стоило не дороже одного билета с рук в театр на Таганке, но дело в том, что перед смертью Платон Степанович, собрав силы, слазил на чердак и там достал запрятанный им тщательно ящик, сволок его вниз, запихал под кровать, на которой лежал, после чего куда-то ходил и какие-то имел хлопоты. За несколько часов до кончины он сказал Анне Павловне в присутствии юной докторши из поликлиники:

— Под моей кроватью ящик, в нем завещание сверху, а под ним столовое серебро, от бабки оно. Копия завещания, учти, у нотариуса, в завещании все перечислено поштучно и сказано, что тебе все, а серебро Лушеньке…

— Нет Лушеньки, есть Надя! — перебила его жена.

— В завещании Надя, не подкопаешься, — продолжал умирающий, и видно было, что говорить ему хоть и трудно, но приятно. — И все ей… Прочее — тебе.

— И много этого металла, что ли? — насмешливо спросила Анна Павловна.

— Если на вес, то одиннадцать кило, — сказал Платон Степанович.

— И не пропил, надо же! — развела руками Анна Павловна. — Как же это ты воздержался?

Тот не ответил, закрыл глаза. Докторша кинулась мерить ему давление, поскольку помочь не знала чем, а Анна Павловна стала глядеть в окно, в грязном стекле которого благодаря вечеру и дождю проступили ее черты. Неясность отражения убрала морщины, следы пьянства и нечистоплотности, и смутно засверкала ее особенная, чуть калмыцкая красота. Видела ли Анна Павловна этот портрет, словно набросанный карандашом на темной бумаге? И если видела, а ведь видела, ей-богу, видела, то отдавала ли себе отчет, что в ней соседствует, мирно, так сказать, сосуществует с характером, затоптавшим личность? Винила ли себя, окружавшую ее действительность, мужа, судьбу? Или никогда не винила, а считала, сколько же тысяч стоит такая уйма серебра? Считала, не в силах постичь, как ее безвольный пьяница не спустил давным-давно ложки, вилки, подстаканники, блюда? И впрямь, признаюсь, непонятно, как Платон Степанович удержался. Бывает, наверно, у алкоголиков, даже самых уже больных и беспомощных, какая-то иногда такая точка, которую никакой хмель не может выбить, — он все уже пропьет, кажется, из детской копилки копейки выковыряет на бутылку, любой аванс пропьет, собаку любимую за трояк живодеру продаст, не говорю о честном данном им слове, эти слова у него на рубль пучок идут; и вот такой безнадежный до смертного, глядишь, часа какого-то пунктика держится неколебимо, мертвой хваткой вцепившись, никому и не заикается — знает, что если хоть кому-нибудь проболтается, так сразу и не выдержит, пропьет хранимое. Почему так бывает иногда, не знаю, однако — бывает. Смотришь, ползает в темноте по бульвару у скамейки пьяный, говорить уже не может, мычит только, но не уходит, ищет что-то, одному ему известно, что, но не оттащить его, пока не найдет, не уговорить уйти. Ползая, мычит — до утра будет тут руками шарить. Оказывается, это он какую-то батарейку ищет, которую другу нес, обещал, для фонарика батарейку — семнадцать копеек штука, плоская, однако дефицит. Или еще что-нибудь в такой же степени необходимое. Бывает иногда, бывает, всякий хоть раз наблюдал это. И сейчас, когда спиваются люди не стихийно, а строго по плану, поскольку прирост производства спиртных напитков идет теми же темпами, даже быстрее, чем прирост прочего производства, и мы стали особенно жестокосердны к пьяным, потому, наверно, что теперь-то нам окончательно ясно, что каждый, собрав волю в кулак, должен индивидуально выстоять и одолеть коллективную мудрость, воплощенную в плане, а мы ему, каждому то есть, поможем этот наш общий план сорвать к дьяволу, так вот сейчас возникает у меня подозрение, что у пьяных совесть подступает к самой поверхности телесной оболочки, рвется через залитое горло наружу, дерет им сердце, язык и глаза, так иногда дерет, что они в бешенство впадают, преступления вершат, чтобы от этого наждака и напильника избавиться. Может быть, именно возбужденная совесть и требует жертвы какой-нибудь, пусть чисто условной — как бы извинения пьяному, вроде свечечки перед Марией от Дон Жуана, перед девой Марией, понятно? Так это или нет — достоверно не знаю, но Платон Степанович сохранил серебро, уберег в плоском ящике, который приставил на чердаке к самой трубе, не поленился незаметно для жены обмазать глиной и побелить, так что похож ящик стал на выступ, и найти его, конечно, жена не нашла. Сохранил, намереваясь в глубине пьяной души подарить дочке на свадьбу, но до этого события вот не дожил.

— Совсем давление пропало, — беспомощно сказала юная докторша. — Что бы такое дать ему?

— Водки стакан, — сказала Анна Павловна, отвлекаясь от своего отражения.

Докторша сделала вид, что улыбается этим словам, принимая их за горькую шутку. Но тут больной прошептал:

— Пить.

И Анна Павловна достала бутылку, налила стопку, присела к мужу на постель, приподняла его и дала ему водки:

— На, выпей.

— Вы его убиваете! — трагическим шепотом сказала докторша. — Я не разрешаю!

— Пошла ты отсюда, курица, — ощерилась Анна Павловна. — Не видишь, что ли, — отходит человек.

Платон Степанович сделал с трудом один глоток, открыл глаза.

— Спасибо, — вдруг внятно сказал он и, не торопясь и не проливая, допил стопку. У него хватило сил коснуться руки жены, не то отстраняя, не то благодаря, после чего он опустился на подушку и опять закрыл глаза — теперь уже навсегда.

— Кончился, — сказала Анна Павловна каким-то торжественным удовлетворенным тоном.

— Что вы наделали вашей водкой? — сказала докторша, но укора в ее голосе не было.

— Пишите, что там требуется, — сказала Анна Павловна, не отводя глаз от лица мертвого.

— Я пишу, — кивнула докторша, садясь к столу.

По поводу наследства, оставленного дочери Платоном Степановичем, Анна Павловна специально приезжала в Инск, где явилась к Наде и без предисловий сказала, что считает завещание мужа, хоть юридически и грамотно составленным, но все-таки спорным, а главное — несправедливым.

— Так что, Надька, давай по-хорошему. Все советуют до суда не доводить — я говорила с Утехиной, помнишь ее, она теперь председатель городского народного контроля, между прочим, ты, может, не знаешь, я у нее заместительница, не освобожденная, но все-таки, так Утехина сказала, что в случае чего можно о твоей религиозной у нас пропаганде вспомнить, как ты из ее училища в церковь к попу Амвросию бегала петь, людей дурманить помогала, пора бы прикрыть его контору, но рука у него, говорят. И еще она сказала, что можно его и к суду привлечь, поскольку ты несовершеннолетняя была, а он тебя совращал духовно — только ли духовно, интересно знать? Здесь у тебя, между прочим, любовников-то много? Может, поделишься? Или один?

Словом, Анна Павловна сразу и без всякой маскировки все свои козыри дочери показала, и у меня, понятно, нет сомнения, что белое платье, васильки и желанная ласточка — плод больного воображения Нади, ее, так сказать, мечты, правда, достаточно сильные, чтобы она их выдавала за реальность, к сожалению, до противного сентиментальную.

— Много ты понимаешь, — возразила она мне. — Не спала я и не мечтала.

«Она меня еще рыбкой светлоглазой назвала. Только вдруг я ее хуже видеть начала, марево перед глазами поплыло, и я словно сознание потеряла, а когда снова проснулась — совсем другое увидела: она за столом чай пьет, платье на ней обычное, а васильков нет нигде. Я вскочила, ищу их, а мать спрашивает:

— Как это понять, что ты днем дрыхнешь?

— Где васильки? — спрашиваю я.

— Почему матери не отвечаешь?

— Ну, где же васильки, которые ты мне дала?

— Не притворяйся, — поморщилась мать, вставая. — Почему посмела днем спать?

— Мне укол сделали…

— Какой еще укол? — она привычно кинула меня к себе на колено, задрала платье, сдернула трусики.

И — не стала бить. Помолчав, с омерзением отбросила меня.

— Рассказывай, — велела, а у самой руки начали дрожать — как у отца, когда тому нечем опохмелиться.

— Не хочешь, значит, в детдом, — усмехнулась брезгливо, выслушав. — А жаль. Надоела ты мне, недоделанная, ох, надоела… А что это про цветы городила?

— Не знаю, — об этом рассказывать я не хотела.

— Может, сбрендила? Какие сейчас васильки. Тьфу, как тебя зеленым разрисовали! Тьфу…

А потом нашла школьную докторшу, поговорила с ней, и та с тех пор на меня глядела испуганно и враждебно. Впрочем, видела я ее редко, а вскоре она от нас и вообще в далекие края улетела.

Через месяц появился у нас в доме решительный старичок, розовый, как поросенок, долго мыл руки под рукомойником, долго слушал мать — какая я безнадежно непослушная, капризная, истеричная… Талант у матери — так рассказать, что вроде бы и верно, да только все не так. Вот с тем батоном, например, — несла я его из булочной, у самого дома поскользнулась и выронила. Она из окна видела. Батон я почистила — ни соринки на нем не осталось, а она вдруг говорит:

— Откуда грязь на батоне?

— Нет на нем грязи, — возразила я.

Сам понимаешь, что после моих дерзких слов было.

А старичку она рассказала между прочего, будто я назло ей батоны в грязи валяю и смотрю исподтишка, как она ест замаранный хлеб.

Долго она говорила, я не все тогда и поняла, особенно про мои наклонности. Спросишь, почему отец молчал? Утром она с ним заговорила вдруг приветливо, улыбнулась ласково — как мне, когда с васильками приходила, — он обнял ее, она не отстранилась. Он побрился в то утро, поцеловал ее, она его тоже… Он как сумасшедший стал, так что при старичке матери только поддакивал, на меня поглядывал нетерпеливо. Старичок меня осмотрел — к тому дню все у меня зажило — и сказал, что случай сложный, переломный возраст, пик инфантильного негативизма, паралич позитивной воли, явные симптомы клептомании, латентные пороки, возможны кризисные перегрузки психики, вплоть до суицидных интенций (видишь, какие я слова знаю — тебе-то, бедный мой Афанасий Иванович, и невдомек, какое злополучие ты избрал, — сопи, сопи, отдыхай), что лично он в таких случаях в химию не верит, от порошков проку не будет, от новомодных идей тоже, а советует он старинное, дедовское еще лекарство — недаром же говорит народная мудрость, что за одного двух дают; это он рекомендует, конечно, неофициально, но в своей многолетней практике, еще в Москве, до пенсии и возвращения в родное Сказкино, он, как профессор гонимой тогда психологии, прописывал детям из очень и даже очень, знаете ли, известных семей ученых, руководителей и артистов это лекарство — и всегда помогало, если давали щедрые дозы. У дверей мать ему что-то всучивала и всучивала, а я подумала, что либо найду, как спастись, либо ночью сегодня же повешусь. Не забывай, я уже не маленькая была, двенадцать исполнилось…

Наверно, бес меня надоумил — сбегала в аптеку, купила зеленки и всю себя ею сзади раскрасила. Вечером мать надо мной начала коршуном кружить — изголодалась… И вот даю я ей сама повод, который она выискивает: сделала вид, что ловлю муху, рукой бац по тарелке — тарелка на пол и вдребезги. Понимаешь, больше ждать сил не было — и страшно до черноты в глазах, и мать жаль нестерпимо, больную, я же все про них с отцом знала, стенки в доме фанерные, все их разговоры слышно. Как ни забивалась под подушку — все слышно… Не могла больше терпеть я страх и жалость — у меня на чердаке и веревка была уже привязана… Да, тарелка вдребезги, мать схватила припасенные розги, профессором рекомендованные, заголила меня… Но как увидела зеленые пятна, так губы у нее запрыгали, сморщились брезгливо, отшвырнула она и меня, и прутья…

— Убирайся из дому, — кричит, — гадина противная!

Я — бежать, вернулась к ночи, заползаю в дом — а они с отцом пьют, вторую бутылку водки кончают. Раньше не пила она, а тут надо же. До глубокой ночи пили, я не спала. Наверно, о многом они поговорить хотели и раз сто начинали даже, но хмель им мешал. В конце концов перестали они друг друга понимать.

— Послушай, что я скажу, — начинает один.

— Да не в том же дело, — перебивает другой.

— Как ты не понимаешь, — говорит один.

— Послушай, что я скажу, — перебивает другой.

— Да не в этом же дело.

— Как ты не понимаешь!

— Нет, но это же просто!

— Ты послушай меня!

— Ты вспомни, как это было!

— И все-таки я все тебе скажу!

И все в таком духе бормочут, мычат, пыхтят, а кажется им, что разговаривают…

Наконец затихли, легли, бросив стол неубранным, но вскоре мать начала ругаться и называть отца пьяным мерином, а он вдруг захрапел.

С той ночи мать пила все чаще и чаще, на меня никакого внимания не обращала — не то что бить, а и замечать перестала. Отец вышел на пенсию, совсем спился, ему, как ветерану войны, шли льготы, однажды даже на курорт его послали, но он пил и на курорте. У матери появились поклонники, она ведь у меня красивая. Тебе бы понравилась — между прочим, сверстники вы с ней, надо же. Так я и не узнаю никогда, как бы ее жизнь сложилась, не покрасься я тогда сдуру и дай ей принять лекарство, в котором она нуждалась…

Посещать меня поздно вечером в белом платье стала она часто — подойдет, приласкает, ласковые слова скажет. Ты таких слов, наверно, и не слыхивал. Жаль только, что я во время ее приходов всегда засыпала глубоко и вдруг — словно проваливалась… До сих пор приходит — и наяву, не во сне; не сумасшедшая я, отличаю-таки явь от бреда…

Профессора, розовенького этого поросеночка, я потом в церкви иногда видела, когда в хоре начала петь. У меня уже паспорт был, он меня, конечно, не узнавал, да и молился в сторонке — стеснялся, что ли. Я подумала и поняла, что он, как и мать, больной. И все-таки он-то ученый человек, как же себе не помог? Должен бы сам понять, кто его душой овладел и как велеть этому врагу выйти, как эту болезнь превозмочь. Так я о нем тогда думала и как-то на исповеди отцу Амвросию призналась в своих недобрых мыслях, а он подумал и сказал:

— Ступай к нему, все, что думаешь о нем, прямыми словами ему и выскажи!

Ой… Представляешь? Но повиновалась я. Розовенький выслушал меня и вдруг — заплакал. Схватил мою руку, принялся целовать. Потом вынимал что-то из письменного стола, тут же на металлическом подносе, убрав пузырьки и коробочки с лекарствами, сжигал.

— Все! — говорит. — Очистился!

Снова руку мою принялся целовать, порозовел больше обычного, в ладонь целует, потом в ребро ладони, да все крепче, крепче, чувствую — губами прихватывает… ну, думаю, сейчас укусит. Но — удержался, посмотрел на ладонь, потом на меня — и отпустил мою руку. Пот над губой вытер…

Вечером пошел он к отцу Амвросию, исповедался, причастился — и надо же, в ту же ночь преставился. Я испугалась — что же это от меня несчастье людям! Мать пить начала, старичка и вовсе я на тот свет отправила! Прибежала к отцу Амвросию, криком кричу. Он долго отдувался, потом говорит:

— Ты в его смерти не виновата. Надо так понимать, что длил Господь его жизнь, чтобы принять к себе покаявшимся. А то он до чего дожил — молился, а грешить продолжал, исповедовался, но не каялся. А ведь грех грехом распаляется, хворь духовная хворью держится. Дьявольскую страсть невозможно одолеть утолением — только покаяние от нее вылечивает или благодать свыше. Ты, знаешь… ты бодрствуй! И не греха бойся, а упорства в нем.

И отправил он меня сюда к своему другу, отцу Михаилу, чтобы определил в регентское училище, а на прощание, говоря о грехе, не дававшем его мыслям, очевидно, покоя, сказал:

— Впрочем, греха не бойся, однако все же избегай.

Тут обнял меня крепко, приласкал обеими руками по всему телу и прибавил:

— Ох, трудно тебе, дочка, придется — красота-то у тебя слишком приманчивая, поджигательная у тебя красота! Так что — бодрствуй, бодрствуй и бодрствуй! Авось пронесет как-нибудь…

Не пронесло, батюшка, — вот он, грех мой, рядом лежит, обниму я его на прощанье, приголублю. Может, знай он толком мое детство, так и пощадил бы? По-мужски бы повел себя, не как мальчишка вороватистый? Господь ведает…»

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК