ИЗ КИТАЙСКОГО ДНЕВНИКА (1966–1967)
Какие особенности должен иметь дневник, если он китайский
Счастливые люди ведут дневники и подробно пишут, с кем и о чем они беседовали, что сказал такой-то, а что сказал сякой-то. И оба, и такой, и сякой, спокойно относятся к этому занятию своего друга или знакомого, если узнают о существовании этого дневника и если автор писал, разумеется, необидно и правдиво. А вокруг меня — Китай, и рыскают по нему всевозможные ищейки в поисках неосторожного слова, нелояльной улыбки, травят и гонят всех инакомыслящих, всех вообще мыслящих — потому что что ж это за мыслящий, если он не инакомыслящий, не по-своему, не оригинально, не инако, одним словом, мыслящий. Разве можно тут писать, что сказал такой, а что сказал другой? Нельзя, уважаемые авторы дневников, никак невозможно в Китае писать старомодно — а ну как сцапают твой дневник и замучают тех, кто тебе, может, одно только доброе слово сказал, а ты вот обрадовался и слово это записал.
Как же быть? Ведь я писатель, я не писать не могу. И дневники в Китае не писать тоже не могу. Вот есть такие счастливые люди, которым крупно повезло, они могут не писать. Как я им завидую. Завидую их нормальной человеческой жизни, завидую их добрым отношениям с окружающей их действительностью, завидую, что им не надо решать такие вот идиотские задачи вроде того, как писать дневники в Китае.
Сидел я однажды сколько-то там лет назад в Москве на одном заседании, и люди вокруг меня были не только симпатичные, но, честно сказать, попадались и какие-то несимпатичные. А мне вдруг приспичило что-то записать из пришедшего в голову. Под стул не полезешь писать, а записать невтерпеж. И я записал по-китайски — никто ничего так и не понял, хотя некоторые, конечно, интересовались. Но в Китае даже это не годится. Что же делать? Как писать?
И я писал, не называя имен, не называя места и времени, а если и называя, то все переиначивая, чтобы никто не мог догадаться, где это было и с кем я говорил. Да так все переиначил, что теперь уже и сам, читая свои записи, не могу вспомнить, где это случилось, и случилось ли вообще, и кого это именно я имел в виду. Так что мой китайский дневник не особенно точный документ — из него ничего точного и документального не выжмешь. Это такие отрывочные записи, где действующие лица меняются местами, где «я и он», может, и не значит «я и он», а «он» это вдруг, возможно, не «он», а «она», а «я», может, «он», а «она» это я.
Только так и можно писать дневники в Китае, только так.
Основное чувство
Октябрь 1966 года. Еду я по Китаю.
За окнами вагона, за окном автобуса, на пыльных улицах Пекина, под платанами Нанкина, вдоль мутных рек и речушек одна и та же общая картина, одни и те же картины частные — нищета. Непроходимая, невылазная, многотысячелетняя нищета. Сотни миллионов людей, погруженных в предельную бедность.
Эта бедность раскрашена кумачом. Красный цвет на глинобитных домах в деревнях, красный цвет бессмысленных лозунгов, призывов, славословий. Как капельки крови на груди, у всех почти, кроме полуголых рикш, портретики Мао. Над грязно-синей толпой — кроваво-красные книжечки его изречений. Нищая страна окровавлена. И вдруг пронизывает чувство, которое так и останется основным чувством, пронизывает, перерезая горло, — жалость. К кому? К этим одураченным людям? А может быть, к самому себе? К своему бессилию перед этими пространствами нищеты и миллионами бедняков?
Крестьянин дарит мне орешек арахиса, покрытый землей. Я благодарю, кладу в карман. Он рад, что я принял его подарок. И он хочет быть щедрым — он собирает с края грядки целую горсть и все отдает мне.
Я в гостях. Ночь. Город спит. Я зашел на этот огонек с отчаянием человека, измученного организованным туризмом, лишенного человеческого общения. Мне хочется верить, что я удрал от сыщиков, что я не причиню неприятностей своим хозяевам, но я осторожен. Я не говорю ни о чем, кроме того, что полагается по правилам вежливости: о детях, о работе моих хозяев, об их здоровье. Мне рады, нам хорошо. И меня угощают от души, чем бог послал. А бог послал им только кипяток в эмалированной кружке. И я пью этот кипяток еще и еще, я чокаюсь этим кипятком с ними за их здоровье.
Потом я выхожу на улицу и оглядываюсь. Никого. Ни души. Неужели я все-таки удрал? Не знаю. У самой гостиницы сталкиваюсь нос к носу с запыхавшимся китайцем, за ним таращит глаза другой. Да, они потеряли меня, не ушпионили, не справились со своей задачей. Да что я, с ума сошел, что ли? И их мне жаль — из-за меня эти изможденные люди не спали ночь, из-за меня им будут неприятности — шутка сказать, упустили иностранца.
Другая ночь. Я лежу в купе на верхней полке, напротив меня спит военный. Вернее, не спит, ворочается, вздыхает.
— Не спите? — спрашиваю я.
— Не умею спать в поезде, — говорит он.
— Не привыкли? — спрашиваю.
— Езжу много, а привыкнуть не могу, — говорит он.
— Где вы родились? — спрашиваю я.
— В провинции Шаньдун, — говорит он. — Я там вырос, потом воевал. Партизанил. Пятнадцать лет жил, как дикарь, ел траву, прятался, не мылся…
Помолчал, что-то вспоминая, потом спрашивает:
— Вы из Советского Союза?
— Да, — говорю я.
— Хочу спросить — почему в вашей стране такая испорченная молодежь? — произносит он решительно.
— А вы были в нашей стране?
— Нет.
— В моей стране молодежь как молодежь, — говорю я. — Работает, учится, поет, влюбляется, бездельничает, созревая, и зреет, перестает быть молодежью.
Молчит. Потом вдруг говорит:
— Мы построим коммунистическое общество на всей земле.
— А что потом? — спрашиваю я.
— Когда это — потом?
— Вот после того, как построим?
— Будем бороться с империализмом, — говорит он.
— Но империализма не будет.
— Будем вести классовую борьбу.
— Но классов не будет.
Он долго молчит.
— Не знаю, — говорит он. — Но я подумаю и утром вам обязательно отвечу.
Утром у него плохое настроение, измученный бессонницей вид. Я не возобновляю разговор, стою у окна. Вдоль дороги тракт, по тракту рикши тащат тележки с грузами. Редко-редко пропылит машина. Поле. Пасутся буйволы. На спине у одного мирно спит пастух с повязкой хунвэйбина на рукаве.
— Я думал, — подходит ко мне военный. — Я не знаю, что я буду делать, когда не станет империалистов и классовой борьбы. Но я буду делать то, что мне прикажут.
— У вас есть дети? — спрашиваю я.
— Трое, — отвечает он и вынимает фотографии, оживляясь. Славные дети. Младший сидит как-то мешком.
— Что с ним? — спрашиваю я.
— Кости не окрепли, — странно улыбается военный. — От недоедания.
Да, то, что я видел в Китае, не смешно. Это трагично. И душит одно, основное чувство — жалости, жалости к этим обманутым, запутанным, нищим телом и духом людям. Но может быть — чувство жалости к себе?
Китайские внутренние дворики
Естественно, нечему тут удивляться, что я видел в Китае преимущественно фасады домов да стены оград, а внутрь не заходил почти нигде и ни разу, почти не видел того прославленного лабиринта внутренних двориков, домиков, галерей, пристроек, о которых столько читал. Но кое-что видел, однако так мало, к сожалению, что писать об этом мне не пристало.
И за фасады почти не проникал. Только в паре квартир побывал, да в окна нахально заглядывал. И писать о внутренней жизни китайцев, об их домашнем потайном быте мне не полагается тоже.
Отчего же я вспомнил китайские дворики внутренние?
Вот отчего. Я раньше, читая китайские газеты и журналы, слушая радио, думал, что узнаю что-то о китайской жизни, что фамилии китайских вождей, их перемещения с поста на пост, их речи и декларации, то, что и как сообщается, — это и есть отражение политики китайского государства, расстановки в нем общественных сил и течений, что это вообще полезные сведения о китайской жизни. Сейчас, глядя на фасады и стенки, я понял, что все сообщаемое в газетах и по радио, вся эта внешняя жизнь громадного бюрократического аппарата — величина мнимая, а суть происходит в глубине, в тайных дворах и двориках, переходах, флигелях, галереях, башнях, пристройках, в тысячах комнат, до которых не добирается ничей взор. А там, в этих пчелиных ульях бюрократии, царствуют те же извечные законы, которые сопровождали жизнь государства в ходе всей истории Китая, — жажда власти, денег, насыщения во всех его формах. Без денег не было и нет власти — бескорыстная власть такой же вздор, как и ласковый огнемет. Значит, там, во внутренних двориках китайской бюрократии, правит по-прежнему тот, у кого есть много денег. Значит, нищие хунвэйбины, способные, покупая яблоко, выбирать его целый час, власти не имеют — и кто-то тихо смеется над ними во внутренних двориках под акациями.
Я перестал читать газеты, потому что я не хотел, чтобы меня обманывал фасад.
Ах, как плохо мы усваиваем то, что говорят нам мудрейшие мужи нашей литературы! Ведь писал же, писал Александр Сергеевич Пушкин: «И мало горя мне, свободно ли печать / Морочит олухов иль чуткая цензура / В журнальных замыслах стесняет балагура», а я, олух, не вник в его слова…
Итак, я расхотел, чтобы меня обманывал фасад. Но не только это. Я понял, что прикасаюсь мыслью к одной из самых охраняемых государственных тайн Китая и что если бы я знал хоть что-то о жизни внутренних двориков китайской власти, то никогда я не увидел бы снова прекрасных дворцов Ленинграда, а пропал бы в Китае, как муха. Слава всевышнему, что я ничего не знаю, и вот скоро буду любоваться древними дворцами и стенами моего собственного отечества.
Воронье
Каналы среди пышных зеленью полей, на каналах большие лодки, иногда под парусами, старыми, пыльно-серыми или пыльно-коричневыми, в заплатах. Домики вдоль каналов — чистые, ну прямо Украина. На полях кое-где холмики могил.
И вдруг этот оазис зелени сменяется высохшей степью, бурой, с белыми жилами, вроде как между Доном и Волгой, овражистой, безлюдной.
Над степью внезапно — большая стая ворон.
Пишут часто, что нельзя ничего увидеть из окна вагона, что надо ехать на телеге или в карете — тогда, дескать, много всякого увидишь. А еще лучше — дуй пешком. Вот насмотришься подробностей!
Если интересоваться цветами, злаками, лицами или судьбами отдельных людей, то из поезда их, конечно, не видно. И узнать о них на ходу ничего невозможно, ни на каком ходу нельзя, даже черепашьем нельзя, не получится узнать без остановки.
А если интересоваться формами гор и лесов, соотношениями лугов и облаков, если интересоваться одним и тем же закатом с разных точек зрения или тем бесконечным смыслом, что витает повсеместно над огромной землей, то многое видно и из поезда, и даже из самолета, и даже из космического корабля. Потому что есть у меня глаза и все мне интересно — со всех точек зрения и при всех скоростях, все интересно, кроме, пожалуй, той безжизненной машинерии, тех механизмов, сделанных руками людей, которыми восхищается поколение их современников и над которыми смеются поколения потомков, — но это уже мой сугубо личный недостаток.
Воронье кружило над степью, а степь пахла падалью — нет, ветер не донес до окна вагона запаха, нет, но и без запаха было понятно — пахнет, пахнет степь в этом месте падалью, гнилью.
А людей не было, чтобы убрать нечистое.
Вдруг появились две фигурки с ружьями, пальнули в небо — взвилось и удалилось воронье, одним дырявым черным крылом осенив землю.
И люди стали стеречь зараженное поле, но не убирали его. Они отгоняли ворон выстрелами, а не чистотой.
Как часто люди жалуются, что их преследуют назойливые птицы, мухи и всякая нечисть, любящая зловоние и гниль, злятся, ополчаются на живое вместо того, чтобы просто почистить себя, свой дом, свою страну.
Впрочем, что тогда стали бы делать те двое — с ружьями? Остались бы без работы. А в Китае и так безработица. И ружья есть не у всех. Эти двое ни за что не согласятся, чтобы было чисто.
Литературе достается прежде всего
Как-то так получается в истории, что когда в обществе происходят серьезные катаклизмы, прежде всего достается литературе и писателям. Вот и в Китае так было. «Культурная революция» началась с травли трех писателей, писавших очерки, эссе о самых различных вещах: о разных там болезнях, об императорской власти, даже о кипятке. Вот, например, о болезни амнезии писали, то есть о потере памяти. Есть такая болезнь. И вот писатель один написал, что симптомы у этой болезни — полное забвение обещаний и недержание их. И что вылечить эту болезнь трудно, однако можно, если ударить заболевшего палкой по голове как следует. И что это лечение придумали на Западе. И что некоторым помогает.
Конечно, писателю досталось. В этом увидели намек на те обещания, которые руководство Китая давало народу и не выполняло, словно забывало. И даже на Мао Цзэдуна. И писатель, надо думать, погиб и уж во всяком случае замолчал. А ведь то, что он писал, применимо ко всем обманщикам на свете. Это такое уж свойство у литературы, что она применима к самым разным временам и случаям. И пока есть воры, будут гореть их шапки. Значит, пока не изменятся времена, писателей будут травить и преследовать. А они будут выполнять свою работу. И это очень здорово, что вот травят литературу обманщики и нехорошие люди, гибнут писатели, как мухи, а дело свое не оставляют и даже в зверских китайских условиях умудряются работу свою выполнять. Так что уж говорить о писателях, живущих в несравненно лучших условиях, чем китайские. Они, конечно, свою работу выполнят, будьте уверены, как же иначе.
Китайцы такие же люди, как все
Конечно, они желтые, а мы с вами белые. Они живут на Востоке, а мы посередине между Востоком и Западом. Они театральнее, чем мы, они едят другую во многом пищу и пишут странными значками, похожими на паучков. Но вон стоят, удрав от хунвэйбинов, влюбленные на мосту, смотрят в воду, и он ей что-то говорит, говорит, вкручивает, а ей это приятно и интересно, и она покрепче прижимается к нему, чтобы лучше его понимать. И вон мать с криком «пора обедать» бежит за своим сыном, а он удирает от нее, гоня одновременно перед собой обруч, и для него, может, самое главное именно в том, чтобы не только удирать, но и обруч гнать перед собой в то же самое время. А вон дети встречают отца, пришедшего с работы, и бегут к нему навстречу, потому что он самый главный и интересный для них человек. И хозяйки на рынках покупают овощи, вникая в их качество, совсем как наши. И рыбаки с удочками стоят вдоль рек. И пашут землю, правда, чаще на себе пашут, но пашут. И радуются поднимающимся из земли растениям. И читают книги — не только разрешенные, но и запрещенные. И слушают радиоприемники, а их много и в городах, и в деревнях. И течет огромная жизнь огромного народа, такая безразличная по сути ко всей этой поверхностной пене красного кумача и хунвэйбинов, к бессмысленной драке за власть, к жестяному грохоту лозунгов, ко всему, что так бесплодно, так ничего не производит нужного людям, а только портит их жизнь.
Китайцы такие же люди, как все, как мы с вами, и если этого не понять как следует, так и самому недолго стать хунвэйбином.
Совершенно неизвестное существо
На площади перед старинным парком толпа молодых ребят. Шумят, смеются, играют. И каждое лицо имеет свое выражение.
Громкая команда. И мгновенно шум стихает. Все построились в отряды. И пошли прочь, соблюдая идеальный порядок.
Я смотрю на один такой отряд. Людей нет. Этот отряд — какое-то новое, совершенно не известное существо. Тысяченожка. В нем нет ничего человеческого. Оно повинуется чему-то непонятному, тоже нечеловеческому. Одинаковое выражение на лицах. Одинаковые движения. Они получат какой-нибудь сигнал — и вдруг начнут кричать мне «ваньсуй». Другой сигнал — растерзают меня в клочья. Я не боюсь тебя, незнакомый зверь, но я ничего не знаю о тебе. Где твоя душа? Как ты чувствуешь? Что ты думаешь? Годятся ли вообще эти слова применительно к тебе? Нелепо полагать, что вот этот кусочек тебя, шагающий впереди, породил тебя и создал. Нет, он часть тебя. Что же породило тебя и создало? Я не знаю тебя, странное существо, хотя необязательно было ездить в Китай, чтобы тебя увидеть.
Куда девается человек, когда появляются такие твари?
Не знаю.
Прокрустово ложе власти
«Культурная революция» все перепутала из того, что было прежде тысячелетиями ясно.
Недавно один мой коллега написал превосходную статью о том, как каралось в древнем Китае превышение чиновниками власти.
…Один князь заснул во дворе. Подул холодный ветер, и князь вполне мог простудиться во сне. Тогда чиновник, ведавший головными уборами, укрыл князя халатом. Князь угрелся, выспался и проснулся в отличном настроении. «Как хорошо, что меня укрыли халатом, — сказал он, потягиваясь. — Кто этот умница?» Ему сказали, что этот умница — чиновник, заведующий шапками. Князь очень рассердился, настроение его сразу испортилось. «Что же это будет в моем государстве, — сказал он, — если ведающий головными уборами начнет хватать халаты, а управляющий халатами стоять без дела?» И велел казнить обоих — того, кто укрыл его (зачем сделал не свое дело), и того, кто не укрыл его (зачем не сделал свое дело).
Как все было хорошо и просто в древности! Каждый знал свое место и свои обязанности, каждый чиновник ведал с благословения власти от сих и до сих, а без этого благословения любой поступок был преступлением — оскорблением монополии на власть, ее высшей прерогативы — быть именно властью, пусть бессмысленной, вздорной, вредной, но властью.
Даже советы давать князьям и императорам было нельзя, даже на безобразия вокруг них указывать без спросу. Укажет человек на непорядок, а ему голову долой. И об этом все знали заранее — никакого обмана, все откровенно и чистосердечно.
А «культурная революция» все перепутала, затмила реальность обманом и ложью, призвала на словах хватать халаты и шапки без разбору. И потому конец у нее один — полетят головы без предупреждения, когда власть, притворившаяся спящей, откроет глаза. И погибнут те, кто ее совершает. И тоже без предупреждения из непорядка появится порядок, и у каждого будет свое ясное место — от сих до сих и чтобы ничего ни больше, ни меньше, ни-ни. И каждый будет заранее знать, что его ждет, если он выйдет из определенных ему рамок, выйдет руками, ногами или языком. И будет утешать себя тем, что он хорошо делает свое дело. И обрадуется в могиле тот древний князь, что всё опять как при нем.
В тамбуре
Однажды я вышел в тамбур. Там ехал пожилой китаец, с умным и некрасивым лицом. Полтора часа, целый перегон, мы говорили с ним вдвоем, нам никто не мешал, а техника в Китае хотя и очень высокого качества, но ее мало и, надо надеяться, на тамбуры микрофонов еще не хватает.
Он заговорил о серьезном первый, желая высказать свою точку зрения — ведь он мыслил меня представителем того мира, где люди свободно меняются точками зрения с помощью бесед, печати, радио и книг.
— Что вы думаете о том, что видите у нас? — спросил он.
— Я бы не хотел торопиться думать, — сказал я. — Но я уже думаю, ничего тут с собой не поделаешь, и вот среди прочего думаю, что такое бывает с разными народами и в разные времена, бывает тогда, когда народы вместо тяжкого и долгого труда по переделке самих себя бросаются искать магическое средство, спасительную панацею от своих страданий и своей посредственности, этакий золотой ключик, чтобы открыть двери в рай. И народу, поверившему, что такое «сезам, отворись» существует на свете, становится плохо.
— Западная мысль, отвлеченная и туманная, — сказал китаец. — Вы все там, сами того не замечая, отравлены христианством с его наивной верой в равенство, усовершенствование личности, в ад и рай, в пользу страдания. Ничего этого нет, а есть один великий поток жизни, и человек не может ни улучшить его, ни ухудшить за то краткое мгновение, что наблюдает его. Поток несет людей, и они стараются не утонуть, стараются сохранить свою жизнь.
— А что вы думаете о том, что у вас происходит? — спросил я.
— Предчувствие голода, — сказал он. — Массы животных, предчувствуя голод, бегут туда, где им мерещится корм, предчувствуя наводнение, забираются повыше, предчувствуя землетрясение, бегут из гор на равнины. Наш народ предчувствует голод и готовится двинуться туда, где ему чудится пища, — вверх по лестнице власти, вовне — в другие страны. Сейчас идет отбор сильных, достойных спастись.
— Восточная мысль, — сказал я. — Туманная и отвлеченная.
— Не торопитесь, — сказал китаец. — Подумайте и об этой мысли.
— Хорошо, — сказал я.
— Подумайте, — сказал китаец, — нет ли во всем этом и чего-то хорошего, жизненно реального.
— Хорошо, — сказал я.
А есть ли в этом что-нибудь хорошее?
Вот какой вопрос стал задавать себе я, стараясь быть объективным, то есть посмотреть на события сверху вниз, как и полагается смотреть, чтобы правильно понять прекрасный и страшный поток жизни, о котором говорил старый китаец, — в этом потоке, как ни крути, ты всегда, в конечном счете, вычитаемое, однако вместе с тем и независимое целое, которому необходимо не разбиться на множество в разнообразии жизни, сохраняя себя как величину постоянную, отнюдь не переменную, а это возможно только если сверху вниз. Но при таком взгляде можно найти смысл во всем, одобрение для всего — даже для отвратительного.
Мне удивительно, когда образованные люди говорят о «желтой опасности», о желательности просто взять и уничтожить всех китайцев водородными бомбами — и никаких проблем. Такое говорят и пишут на Западе, и среди говорящих и пишущих встречаются большие гуманисты.
Давно я заметил, что если некто очень громко провозглашает идеи человеколюбия, если кричит о своей любви к ближнему, к народу, призывает к честности и правдивости, клеймит окружающих за их непорядочность, приспособленчество и трусость, то надо, прежде всего, проверить, поговорив с таким человеком, не спер ли он у тебя бумажник, потому что честный по натуре человек никогда не сообразит призывать к честности, а любящий ближнего не тычет свою любовь этому ближнему в глаза. Это мое наблюдение подтверждалось много раз, и мне кажется, что тут действует какой-то всеобщий закон человеческой личности, такое вот массовое изготовление фальшивых автопортретов. Поэтому я думаю, что те, кто на словах готовы поуничтожать китайцев, на деле едва ли на это способны, так что от них лично никаких неприятностей для китайцев, вероятно, не ожидается. Скоро они начнут врать что-нибудь другое.
Что ж, постараюсь посмотреть, так сказать, с отдаленной вершины. Хотя я мало, очень мало дней нахожусь в Китае, но меня не покидает странное чувство, что я как-то всю жизнь был тут — наверно, потому, что у меня китаеведное образование.
При взгляде с отдаленной вершины возникает целый ряд соображений.
Первое соображение. Людей в стране становится все больше и больше, массы их выходят на арену, требуя себе места под солнцем — власти, богатства, благ, но прежде всего духовной цели, душевного равновесия, уверенности в себе; они хотят избавиться от внутренней неуверенности, от страдания, которое им причиняет их неполноценность. Полноценности в своих собственных глазах ищут люди, и с безграничной верой готовы они устремиться за пророком, за каким-нибудь председателем Мао, который поманит их освобождением от внутреннего страдания, за таким вот китайским крысоловом. Не нужна больше тяжкая и, честно говоря, непосильная для этого множества людей работа по освобождению каждым самого себя — и вот пророк дает им в руки краски и трафареты для рисования автопортретов, приятных внутреннему взору, дает такие волшебные зеркальца — смотришься в него и видишь вполне достойную физиономию. Стоит ли отнимать эту игрушку, облегчающую жизнь несчастных созданий? И вам ли, мастера автопортретов, виртуозы самообмана, покушаться на эти примитивные средства утешения? Вам, которым хорошо известно, что вам самим еще ой-ой-ой как далеко до полноценности? И разве не мучением достается вам каждый шаг вверх по довольно-таки длинной и крутой лестнице? И разве очень уж высоко вы по ней взобрались, если вообще еще продолжаете карабкаться? И, может, вы способны просветить эти полчища людей, направить их на путь истинный или хотя бы накормить? А раз неспособны, то что им прикажете делать? Ждать, когда вы станете способны?
Соображение второе. Люди все время ищут, как бы им устроиться получше, как бы им так жить, чтобы поменьше мучиться и побольше радоваться. Придумывают всякую рецептуру и поглядывают на соседа — а как у него? Лучше или хуже? Так вот китайцы привили себе какую-то заразу, у них ничего не выходит симпатичного, вроде мучаются много, а радости мало на посторонний взгляд. Может, другим не захочется повторять такую прививку и это — хорошо?
И третье соображение. Такого, как в Китае, никогда и нигде вроде бы не видели. Все новое, небывалое обогащает мир. Хорошо?
И еще соображение. Китайцы бьют начальство, свергают авторитеты, в порошок стирают бюрократию. Правда, все это только в теории, но многим молодым людям в мире завидно, они готовы поверить, что так дело обстоит и на практике. А если так, то чем плохо? Опять же богатых нет, все равны. А что будет потом, юным людям наплевать — они уже к тому времени юными не будут.
Вот сколько можно напридумывать соображений. Радостно и славно смотреть на этот мир, покрытый узорчатой паутиной слов, — дух захватывает.
Только придумывать соображения не стоит. И что плохо — то плохо, даже если оно исторически необходимо и неизбежно. Неизбежно — а плохо, действительное — а не разумное, существующее — а мерзкое. Словами можно только запутать то, что ясно говорит тебе внутренний голос.
Не надо бояться оценок
Нет, не считаю я возможным скрывать, что мне не просто «не нравится» то, что происходит в этой громадной и прекрасной стране. Нет, не просто «не нравится». Я считаю происходящее там глубочайшей трагедией и смертельно опасной болезнью, несущей людям гибель не только и не столько физическую, сколько духовную. Перед этой болезнью меркнут страдания, которые принес роду человеческому фашизм, меркнут и другие болезни, которыми мучилось и мучается племя людское на своем историческом пути. Болезнь, которой заболел Китай, внешне отличается от болезней этого типа лишь как один вид вирусного гриппа от другого, но она стократ опаснее — прежде всего потому, что неизвестны от нее лекарства; она может поразить любой народ в любое время, в ней нет ничего национального, тем более расового — она человеческая. И она жутко заразна. И я открыто ненавижу эту заразу, микробы которой живут во всех и в каждом — и во мне, разумеется. Описать эту болезнь, вытащить ее из тайников на свет божий, а тем более найти от нее лекарства, а еще тем более эти лекарства применить — один человек, конечно, не может. Но попытаться — может. В меру сил.
Конечно, тут уж нельзя бояться оценок.
Нельзя ненавидеть прокаженного
Смотрю на толпу и снова думаю, что это особенное существо, лишенное главного духовного качества — способности сочувствовать, ставить себя на место другого существа. И если эта способность, как я глубоко уверен, является в человеке главной, отличающей его от животного, то, разумеется, толпа не имеет ничего общего с человеком.
Никогда в жизни я не видел таких толп, как в Китае! Ни во время ноябрьских и майских демонстраций, ни во время гуляний на площадях, ни у салютов на Неве. Каждый знает, что в Китае очень много китайцев, миллионов 700–800, там живет больше народу, чем жило на всей земле во времена Шекспира, а тем более Христа. Но не все знают, что Китай не производит впечатления перенаселенного — обширные бескрайние поля Маньчжурии, засеянные гаоляном, редкие деревушки, пространства необозримые и безлюдные между Хуанхэ и Янцзы. Но в городах толпы.
Отдельного хунвэйбина путем длительных бесед в измененной обстановке можно, наверное, избавить от внушенных ему глупостей и от пропитавшей его лжи. Ведь он свою болезнь пока не осознает как болезнь, то, что надо лечиться, ему и в голову не приходит, да сейчас ему лечиться опасно кажется, если в одиночку, а как лечить толпу — неизвестно. Книги бы им дать, сведения о мире, о человеке, да тут власти больше всего начеку — первый симптом таких заболеваний, как китайское, это исчезновение в обществе сведений о мире и человеке — в этом смысле Китай яркий пример! И отечественная, и иностранная литература даже не перетолкованы, а просто начисто изъяты; скоро, очень скоро, еще при жизни сможем мы увидеть, какая судьба ждет народ, лишенный литературы и искусства.
Но ненавидеть отдельного хунвэйбина я не могу — можно ненавидеть проказу, но нельзя ненавидеть прокаженного. И хочется кричать на весь мир, звать сюда, на помощь, а как позовешь? Почему, когда начинается эпидемия чумы, в заболевшие страны и места съезжаются врачи со всего мира, а когда пылает такая хворь — никого нет?..
В Шанхае под крышей высокого здания я увидел ночью освещенное окошечко. Совсем как лампада оно горело, а над ним нависло небо, покрытое тучами. Может, подумал я, там сидит китайский человек и пишет о всех китайских событиях, которые доступны ему вглубь и до самой сути, а не мимоходом, как мне. И так все здорово объяснит он людям, что прочитавшие его словно прививку сделают и никогда уже не смогут заболеть. Так ведь объясняли уже. Объясняют, объясняют, а прогресса в этом деле что-то не видать.
Собрание на озере Сиху
Что это я все о серьезном да о серьезном? Вдруг придумалось мне написать о каком-нибудь случае, вымышленном полностью, от начала до конца, включить в него и себя, и еще кого-нибудь…
Озеро Сиху с городом Ханчжоу на берегу — действительно, жемчужина Китая, как называют его китайцы. Красота несказанная. Легкий, еле видимый туман скрывает границу между небом и водой, острова и мысы зеленой невесомостью плавают среди облаков, высокие пагоды, павильоны, беседки, крутые мостики. Каждый утолок замечен, овеян и благословлен поэзией, воспет и увековечен стихами и легендами много сотен лет назад — ну прямо как Петербург, недовоспетый, правда.
Но всю эту красоту я увижу завтра утром, а сегодня вечер, душный и влажный вечер, и я хочу только одного — спать, потому что я простудился и у меня есть надежда сном и теплом выгнать простуду.
Мы приехали сюда из Нанкина, а в Нанкине было трудно, нас обрабатывали с утра до ночи с помощью надрывного пения а капелла с дирижером в виде энтузиазма и общего участия в этой игре, в представлении — четырнадцать «ревизионистов» (а нас было в этой поездке именно столько) среди них, настоящих марксистов-ленинцев, — а ну, покажем им китайскую кузькину мать, покричим им цитаты (не беда, что они не понимают), поорем им песенки с дружным припевом «ша! ша! ша!» — «убивать! убивать! убивать!». Почему они улыбаются этому припеву? Ведь мы не понимаем, что у них есть такое словцо, у них «Жораша», этого мы не знаем, от Нанкина до Одессы — ай-ай-ай, мы хунвэйбины, «красная гвардия», и мы не знаем, что они ухитрились перевести это «красные охранники», обидным словом, а мы их красную гвардию не обижаем, и мы не знаем, как много они ухитряются в переводах, чтобы мы не были похожи на них, впрочем, ни мы их, ни они нас не знают, а если задумчиво отнестись к делу, то и мы себя, и они себя, ни мы, ни они, ни себя, ни вообще никого и ничего толком — не знаем и не помним, однако, вот, поем, кричим хором, а они, вот, улыбаются, значит, это «ша!» им нравится, давай, ребята, разная там гвардия, дуй, улыбаясь, горлань, ори, вопи, кривляйся тысячами, тучами, тьмой тьмущей — их всего четырнадцать.
В поезде, в вагоне-ресторане между Нанкином и Шанхаем, где мы должны были пересесть на другой поезд — до Ханчжоу, я, короче говоря, напился до полного удовлетворения посредственным китайским коньяком, светло-золотистым и крепким, заедая его трепангами, рисом с грибами, яйцами сунхуадань (по-нашему тухлыми, но очень вкусными), ароматной бараниной и всей китайской кухней, благо денег было много. Я оставался в вагоне один, прочие «ревизионисты» ушли, со столов убрали скатерти, за них садились хмурые худо одетые люди и ели рис, иногда немного зелени, пили чай и обменивались на мой счет соображениями нелестного свойства, думая, что я не понимаю, и я сказал им, что понимаю, и от удивления и любопытства они повеселели, а я отчетливо понял, что мне лучше идти спать.
И я спал до Шанхая, и мне снились какие-то домашние отечественные сны, знакомые места, мирные лица и взаимоотношения, совсем ничего про Китай, и вдруг меня разбудили, и я взял из-под подушки свой портфель с заметками и вышел, ничего, кроме портфеля, не соображая, на перрон, всё еще в полусне, а на перроне были тысячи китайцев в синих френчах с красными повязками, пылали лица Мао Цзэдуна, лозунги и иероглифы. На перроне был Китай, а во мне жили мой очень далекий дом, коньяк и высокая температура от простуды. Я содрогнулся — вдруг китайцы сейчас запоют? В них зрела песня про великого кормчего, без которого нельзя обойтись в открытом море, а во мне зрели ужас и решимость не дать им петь.
И я заорал басисто и хрипло от простуды: «Пыньюмынь, ни хао!», что значит «Здравствуйте, друзья!». Хорошо закричал, как репродуктор на Дворцовой площади во время демонстрации.
Песня покатилась у них вспять в животы, в карих глазах зажглось дополнительное любопытство и ожидание представления — «ревизионист» орал не хуже, чем они. Какая-то круглая черная голова запрыгала у меня под подбородком, повторяя, что здесь шанхайский диалект, надо сказать не так. И сообщила, как надо, я уже не помню, как было надо на шанхайском диалекте, и я заорал как было надо, и сотни глоток завопили мне в ответ, тоже на этом диалекте, исходя восторгом и весельем, и так, обходным маневром лишив их песни, мы с моим портфелем добрались до вагона, сели в него, и я немедленно уснул снова, положив портфель под подушку.
Поздно вечером в Ханчжоу нас разместили в гостинице на набережной, знаменитое озеро Сиху мерцало в душноватом, пряном от цветов воздухе, звенели цикады, метались бабочки и москиты за сеткой окна, я лег в чистую постель под одеяло, предвкушая сон и выздоровление от простуды, но едва начал засыпать, как ко мне на постель подсел мой неизменный товарищ по двойным номерам китайских гостиниц, ленинградский профессор, человек интеллигентный и добрый.
— Я очень вас прошу и всем своим опытом советую, — сказал он, — ничего не говорите. Просто молчите.
Я ничего не говорил и просто молчал, глядя на него.
— Одевайтесь, — сказал он. — Сейчас будет собрание. Только вы молчите.
— Я хочу спать, — сказал я.
— Нет, нет, вы ничего не говорите, — сказал он. — И одевайтесь скорее, не то мы опоздаем.
— Куда? — спросил я.
— На собрание всей нашей группы, — сказал он.
Мы вышли из гостиницы. Светила луна, пели цикады, пахли невидимые цветы. Профессор бережно шел рядом со мной.
Четырнадцать советских туристов брели по тропинкам роскошного парка, под пальмами и магнолиями, на свое полночное собрание.
— Ну вот, — бодро сказал наш руководитель, жестом Наполеона указывая в душистый мрак. — В этой беседке нас никто не услышит и не помешает нам.
Мы расселись полукругом в беседке, украшенной резьбой, все сидели спинами к знаменитому озеру, кроме меня, потому что я остался стоять у легкой колонны входа и смотрел поверх голов на прибрежные камыши, над которыми слоился серебристый туман.
— Мы должны провести это собрание, — железным голосом сказал руководитель, — чтобы решительно осудить безобразное поведение одного из нас на шанхайском вокзале, напившегося пьяным и политически незрело и ни с кем не согласованно кричавшего что-то на шанхайском диалекте, которого никто из нас не знает.
Начались речи…
— Мы — посланцы далекой родины…
… Родина укоризненно посмотрела на меня серьезными глазами, отвыкшими улыбаться.
— Я не хотел, чтобы они пели, — сказал я ей молча.
— Горе мне с тобой, — сказала родина-мать.
— Переедем границу — пейте сколько хотите, а здесь что напишут завтра о нас все китайские газеты? — слушал я очередную речь.
Туман расслоился, и две круглые черные головы возникли на фоне светлой воды озера Сиху. Может, там в камышах была скамейка, а может, они просто стояли по пояс в воде. Затылки не шевелились и внимательно слушали московский диалект.
И померкла красота озера Сиху.
— Враждебная пропаганда… повышенная бдительность… один за всех и все за одного… дома одно, за границей совсем другое… посланцы… мало вам водки в Ленинграде… мы не позволим… из-за вас неверное представление о советских людях… потерпеть не можете… это не должно больше повториться… — шли речи, а я смотрел на головы над камышами и думал, что пусть послушают, им это полезно для лучшего взаимопонимания.
Двенадцать лет меня не пускали в Китай — то свои, то китайцы, восемь последних лет не пускали за границу. Я был тогда веселый и непьющий, разве что пиво иногда, а от рюмки на чьем-нибудь дне рождения я мог плясать до утра и даже по дороге домой. Когда я уезжал, друзья назидали мне вести себя хорошо и тем самым что-то кому-то доказать.
Я молчал, как мне советовал многоопытный профессор, и любовался черными репейниками голов.
Собрание кончилось, все умиротворенно поплелись прочь из беседки. Руководитель остановился около меня (он был тоже добрый человек и знал великий закон нашего общества, что собрание это одно, а вне собрания — другое).
— Ну, вот, поговорили спокойно, — сказал он. — Как дома. Никто чужой нас не слушал.
Мне захотелось сделать ему приятное, и я показал глазами на черные головы. Почему-то ему не стало приятно, он очень огорчился, и я всю дорогу на родину утешал его, что, может, они ничего не слышали, может, не знают нашего языка, но он не хотел об этом говорить и ни за что не желал вспоминать это собрание на берегу озера Сиху, славящегося на весь мир своей поэтической красотой.
И все-таки хорошо, что эту историю я выдумал от начала до конца…
Мой личный кормчий
Пожалуй, я выдумаю еще одну историю, прежде чем вернусь к собственно китайцам…
…Из Ханчжоу мы приехали снова в Шанхай, чтобы там пожить. Вечером мы с профессором пошли пройтись по набережной. Из морского клуба разъезжались на рикшах, обняв китаянок, пьяные матросы-европейцы, с полноводной реки доносились гудки океанских пароходов, толпа любопытных подростков шла за нами. На столбах висели листовки — в одной пекинские хунвэйбины жаловались, что шанхайские приняли их, приехавших для обмена передовым опытом, негостеприимно, а именно избили и не дали говорить; в другой обсуждался вопрос, можно ли разводить почтовых голубей — вроде бы они могут приносить пользу, доставляя депеши, однако приносят и явный вред, отвлекая от дела культурной революции и потребляя пищу, которую могли бы съесть люди; в третьей ругали родителей с плохим социальным происхождением; в четвертой рассказывали о пытках, которым подвергли старую учительницу в одной из школ. Мы беседовали с профессором о русской философии XIX века, о своих китайских впечатлениях и старались не обращать внимания на назойливое любопытство идущих за нами.
Кто-то наступил мне на пятку. Наверное, случайно, решил я. Но наступили вторично. Вот она, провокация, подумал я и резко повернулся, чтобы встретить фатум лицом к лицу.
Это был не фатум — это был опять он, мой личный кормчий.
— Вы бы хоть мяукнули, Сергей Иваныч, — сказал я. — А то я уже приготовился драться.
— Я хочу с вами, — сказал он.
— И что вам в гостинице не сидится, — сказал я раздраженно.
— Что ж я там один остался, — возразил он.
В поезде Москва-Пекин он оказался со мной в одном купе. Едва я положил вещи на верхнюю свою полку, как он спросил:
— Вчерашнюю синьку читали?
— Нет, — сказал я, не представляя, что это такое за синька.
— Я захватил, — сказал он. — Хотите почитать?
— Хочу, — сказал я, — только сначала устроюсь.
— Я уже устроился, — сказал он.
Он, действительно, уже устроился — положил свой большущий старенький портфель в багажник под полкой, облачился в дешевый синенький тренировочный костюм, повесил пиджак и брюки.
Синькой оказалась сводка передач иностранного радио на русском языке, отпечатанная синим шрифтом на тонкой бумаге. Подробно и бесстрастно сводка сообщала, что говорил «Голос Америки», что — Би-Би-Си, что «Свободная Европа» и прочие радиостанции. Ничего интересного они в тот день не говорили, и я быстро вернул ему этот полезный документ. Знакомство состоялось.
Через десять минут он спросил меня в коридоре:
— Верно ведь, что «Новый мир» — вредный журнал? Какой-то не наш, правда?
— Нет, неправда, — сказал я.
— Странно вы рассуждаете, — сказал он.
Еще через десять минут он спросил:
— А правда, Евтушенко отвратительно поступил, напечатав свою автобиографию за границей?
Через полчаса мы ехали мимо какой-то старинной церкви, и он опять спросил:
— А правильно в свое время разрушали церкви, а?
Деться от него было некуда. Я завтракать — и он за мной в ресторан, я обедать — и он обедать.
— А правда… — приставал он.
К Иркутску я ненавидел его остро и болезненно — ненавидел его толстенькое тело в спортивном костюме, ненавидел припухшее лицо, обиженный голос и редкие волосы.
Ночью за Улан-Удэ я слез с полки. Он схватил меня за штанину.
— Борис Борисович, вы куда?
— В сортир, — сказал я.
— Я с вами, — вскочил он.
— Вы соображаете, что вы говорите? — спросил я.
— Тогда я подожду вас в коридоре, — сказал он.
Когда я шел назад в купе, он тихо сказал:
— Постойте со мной, пожалуйста, в коридоре.
— Что с вами происходит? — остановился я около него.
— Борис Борисович, не сердитесь. Я боюсь.
— Раньше надо было думать, — сказал я.
— Я после войны служил в этих местах, — сказал он. — В чине лейтенанта. А здесь пустынно, ветра лютые, морозы страшные. Ночью смотрю на звезды и думаю: вот так и жизнь моя пройдет? И решил я учиться. Трудно было, не знал почти ничего, но я все-таки выучился, филологический факультет окончил. И стал лектором-международником. Вот в Москве живу, жена, сыну десять лет, отец больной в Казани у меня. Думаете, на мои доходы легко? Сейчас диссертацию пишу.
— О чем? — спросил я.
— Партийное руководство литературой в начале двадцатых годов, — сказал он. — Трудная тема. Много работы. Вы не думайте, я кое-что знаю. Я Мандельштама и Цветаеву в подлиннике читал.
Не знаю, что он хотел этим сказать. Его знобило — не то от страха, не то от воспоминаний о ветрах, морозах и звездах.
На обратном пути из Китая он начал пить, едва мы пересекли границу. Пил он непомерно, на третий день покрылся лиловыми пятнами и чуть не отстал от поезда. Я силой втащил его в вагон, а он тихо повторял:
— Пустите. В Китай не поеду.
На одной из станций около Байкала он долго пропадал, потом появился в купе со свертком и стал меня тормошить.
— Борис Борисович, вставайте, я омуля достал!
Но я не мог встать, не мог думать о еде, я мог только спать.
— Я сберегу омуля для вас, — сказал он.
И действительно сберег. Сам не ел и никому не дал, пока я не проснулся с ощущением новых жизненных сил и волчьего аппетита.
— Вы мой личный кормчий, — сказал я ему, насладившись омулем. — От слова «кормить».
Он вяло усмехнулся и снова погрузился в пьянство. Вечером он мне рассказывал:
— Дали мне тут недавно одно произведение на рецензию. Называется «Темное царство без луча света». Сказали: Сергей Иваныч, надо установить идейные пороки этой вещи. Прочитал я. Поверите, три ночи не спал, такое было впечатление. Сильная вещь! Вся правда описана. И молодой человек написал, инженер.
— Вы-то что написали в рецензии?
— Что ж я мог написать! Про идейные пороки, про воду на мельницу врага. А что вы хотите? Как мне иначе прожить? Я ничего другого делать не умею, кроме как лекции читать. Мотаюсь везде, покоя нет. В баню пойду, а мне уже кричат: «Сергей Иванович, что там нового в Гватемале?» И отец очень болеет, за ним уход нужен, а где денег взять? Сына английскому языку учу. Не я, так другой написал бы.
Он сидел на своей нижней полке пригорюнившись, похожий на Макара Девушкина в новой исторической обстановке.
К Свердловску он протрезвел, побрился, надел костюм и вызвал меня из купе.
— У меня к вам просьба, — сказал он. — Дайте мне в долг шесть рублей, я вам отдам.
— Опять пить? — спросил я.
— Нет, — сказал он строго. — Мне доплатить за билет до Казани не хватает. Я вам пришлю.
— Вы что — сейчас в Казань?
— А как же, — сказал он. — Я еще в Москве путевки взял, чтобы лекции читать. И при отце заодно побуду. Я вам обязательно пришлю.
Потом он сидел, что-то чиркал в своем блокноте, время от времени спрашивая:
— Не помните, что это нам говорили китайцы про коммуны? Сколько их по научным данным там живет в Китае?
— Вы что — про культурную революцию собираетесь читать? — спросил я.
— А про что же? — удивился он. — Мне сейчас цены нет — своими глазами все видел.
В Свердловске он сошел с поезда, неся портфель с привязанным к нему игрушечным автоматом, извергающим при стрельбе пламя, — китайский подарок сыну. Серая кепочка затеняла его припухшее лицо, на бежевое пальто падали снежинки ранней зимы.
Через две недели я получил по почте шесть рублей и поздравление от него с годовщиной революции. В конце он писал: «Как хорошо, что мы уже не в Китае!»
Наверное, больше я его никогда не встречу. Да и зачем?..
…Однако довольно сочинять и выдумывать, пора вернуться к тому, что непосредственно связано с Китаем.
Еще один способ
Изобрели для начала книгопечатание, затем радио, потом телевидение. Общайтесь, люди, на здоровье, обменивайтесь сведениями, знаниями, мыслями. И тут великий идеал равенства снова оказался недостижимым. Отдельные личности и целые группы стали решать, что прочим знать надлежит, а что — нельзя им знать ни в коем случае. Про хоккей можно знать, можно присутствовать при футбольных событиях, можно даже знать мысли ученых по поводу квазаров, — словом, можно стать причастным к тому, что в жизни совершенно необязательно, а вот о существенном проведать без разрешения и согласия этих отдельных личностей или групп никак невозможно, потому что им это невыгодно, чтобы все знали столько же, сколько они. В Китае так и делятся руководящие кадры: самые высшие создают информацию, самые низшие знают лишь то, что пишут в газетах, а все промежуточные как бы получают информацию по карточкам — чем выше пост, тем больше нормы.
Рядовой китаец не знает практически ничего.
Сейчас в моде термин «масс медиа», которым называют газеты, радио и все такое прочее, созданное для общения между людьми. Кое-кто видит в этих средствах передачи информации страшную опасность для человечества, потому что все массовое, одинаковое уничтожает личность и создает одурманенных кретинов со стандартными мыслями, чувствами, взглядами, потребностями и поведением. Средства сами по себе тут ни при чем — не средства создавали лагеря смерти, а люди.
В Китае в ходу еще один способ общения — всевозможные рукописные и печатные объявления, заявления, призывы, предостережения, приказы. В частности, «дацзыбао» — «газеты больших иероглифов», как их называют по-русски, переводя дословно: «да» — «большой», «цзы» — «иероглиф», а «бао» — «газета». Это, конечно, не газета — у «бао» есть много значений, в том числе и такие, как «заявлять», «делать известным», «объяснять». Вернее было бы переводить «публичное заявление», «открытое заявление», но правильно перевести и «заявление большими иероглифами», так как чаще дацзыбао пишутся крупно и разборчиво, чтобы их можно было прочесть с некоторого расстояния, — вывешиваются-то дацзыбао на стенах, на специально установленных щитах и даже на веревках, как белье.
В конце дацзыбао, ниже подписи автора или авторов, часто следует призыв: переписать, размножить и расклеить.
У почти каждого человека возникают, особенно в молодости, честолюбивые желания — он всегда хочет славы, власти, богатства, любви, подвигов, отчего общество всегда перенасыщено этими желаниями. Хотят-то почти все, но добиться могут только немногие, а остальные так и закончат дни свои со скудными приобретениями. Никакие идеалы равенства тут не помогут — если богатство, любовь и подвиги еще можно, хотя бы теоретически, распределить более или менее равномерно между желающими, то власть и славу невозможно никак, даже теоретически. И вот, чтобы легче и скрытнее добиваться искомого, чтобы меньше переживать в случае неудачи и чтобы не очень-то удручать подавляющее большинство неудачников, повелось скрывать свои желания и вслух заявлять, что слава — это дым, а власть портит человека и потому стремиться к ней безнравственно. Очень трудно представить себе молодого человека, который открыто, например, на собрании заявил бы, что он ужасно хочет власти и просит собравшихся ему эту власть предоставить. Все, конечно, будут возмущены, и ничего этот человек не получит. Если же он сумеет убедить слушающих, что власть ему противна с детства, то ему могут дать власть — хотя бы для того, чтобы она не досталась тому, кто не сумел скрыть свое откровенное желание. Смогут ли люди существовать в условиях благородной прямоты желаний, открытого столкновения страстей — этого никто не знает, идти по этому пути люди еще не пробовали, и можно только гадать, будет ли при этом жизнь здоровее или прекратится вовсе. Пока что люди живут в китайском мире обмана и лжи.
Здорово это придумано — настенное средство массовой коммуникации! Какая отдушина для молодого честолюбия, какая прелестная иллюзия причастности к событиям. Кричит человек о своих мыслях по поводу почтовых голубей, по поводу нехорошего поведения соседа, просит переписывать, расклеивать его крошечное честолюбие.
Жалобный крик…
Привет, Исайя
В обычное время, когда не происходит никаких яростных событий, люди прислушиваются к будущему невнимательно, оно видится им как бы продолжением сегодняшнего их спокойствия, ясным и предопределенным. И прогнозы типа «без существенных изменений» оказываются почти всегда безошибочными. Цена пророчеств и предсказаний падает.
Если же начинаются катаклизмы, то будущее становится в глазах людей как бы независимым от их настоящего, этаким сумасшедшим, от которого не знаешь, чего ожидать. И тут цена на пророков подскакивает необычайно. Ходить за примерами сравнительно недалеко — пророк Исайя вас устраивает? Вокруг него тоже происходили катаклизмы, но если от древней истории обратиться к окружающей нас жизни, то в ней заметнее, что между катаклизмами бывают спокойные полосы повседневной жизни, что мировая история, как и всё на свете, движется, учено выражаясь, дискретно, попросту говоря, по принципу «то пусто, то густо». Пока в Китае было пусто в смысле ярких событий, то и прогнозами интересовались мало — китайское завтра представлялось как улучшенное сегодня. Когда же там стало густо, то спрашивают: а что же будет в Китае завтра?
Хорошо было Исайе! Он знай себе обличал и разоблачал, да еще, по его словам, посоветовавшись со всемогущим и всезнающим. А сегодня попробуй пророчествовать — как раз сядешь в лужу, если не отнесешь свои предсказания куда-нибудь подальше во времени, чтобы о них успели позабыть.
И все-таки я рискну, попробую — привет, Исайя.
Будет, возможно, вот что. Скоро монарх помрет. И воцарится наследный принц. Принц будет царствовать недолго — влиятельные сановники отнимут у него власть и станут править этакой директорией. На самом же деле вертеть всем будет акционерное общество по ограблению Китая — бюрократия. И путь у нее будет только один — вооружаться. А для этого она будет, как и монарх сейчас, развивать ту промышленность, которая производит оружие.
Это будет называться индустриализацией.
А потом может быть война. И народ будет испытывать неисчислимые страдания, и будет мрак и скрежет зубовный. А что будет дальше — я не вижу.
Думаю, что виноватых тут нет, ибо не воля людей творит историю и нет эгоизма у человечества. Я ненавижу проказу, а не прокаженных, и не устану это повторять.
ДВА ВИДЕНИЯ
Ах, мой корабль
На реях моего корабля висят повешенные матросы.
Задницей павиана ныряет в море закатное солнце.
Крыс не видно уже давно.
Наш кормчий любит бравые песни, и мы в кубрике разучиваем хором новую — в ней опять слова «вперед», и «слава кормчему», и «раз-два взяли».
Вчера на наших глазах повесили еще одного — он сказал кормчему, что заело штурвал, что компас разбит и что солнце не может вставать на зюйд-весте.
Он умер, а мы разучиваем новую песню.
И еще вчера попозже — подошел ко мне кок и сказал, что он видел айсберг.
А я спросил его: ну и что?
А он сказал, что раньше айсбергов он не видел.
А я опять спросил: ну и что?
А он сказал, где же острова южных морей, прекрасные, как первая дрожь любимой, если раньше не было айсбергов, а теперь есть?
А я спросил, не у него ли в камбузе мылили веревку утром?
И он сказал, что у него.
И я сказал, чтобы он пошел позолотил в камбузе надпись «Слава кормчему», а то она потускнела.
А он сказал, что айсберг он все-таки видел.
Мы разучиваем новую песню натощак — кок доложил кормчему про айсберг.
И вдруг я встал и сказал, что мы плывем не вперед, а назад, что это просто как дважды два и что надо повесить кормчего — он один во всем виноват, потому что правит один, потому что он нас обманул и надо спасать себя и корабль, иначе южных морей нам не видать.
Но матросы запели еще громче и по очереди, как в хороводе, подходили ко мне и шептали, прерывая пение:
— Разве ты можешь что-нибудь один?
— Ну, повесим, а дальше что?
— Тебе что — жить надоело?
— Мало тебе повешенных — хочешь новых жертв?
Ах, мой корабль, мой прекрасный корабль с крепкими мачтами, с точеным корпусом, мастерами построенный, — неужели тебе тонуть из-за толстой жабы на капитанском мостике, которая решила, что править не важно уметь — важно называть себя кормчим и вешать сомневающихся?
Зачем мы когда-то поверили ему про острова южных морей…
Аврал. Мы меняем курс — оказывается, юнга виноват, что мы сбились.
Солнце садится на ост-норд-осте.
А ведь кормчий-то потонет вместе с нами.
Говорят, это называется ирония истории.
А может, не стоит тонуть — лучше убить кормчего?
А то что-то не нравится мне эта ирония.
Мой корабль
Мой корабль не лучший, быть может, на чужой взгляд во всем мире, но он — мой, мой, он — часть меня, а я — его часть, мы слились воедино, и ничто никогда даже после моей смерти не разлучит нас — мы прошли с ним много миль по открытым морям, и этого никому у нас не отнять.
Я помню, как ликовала команда, услыхав от меня про острова южных морей, как матросы мои чувствовали себя особо и выше, ставя паруса и покидая гавань — мимо других заурядных команд. Конечно, пришлось убрать с корабля, прогнать или повесить, всех, кто мешал моим матросам сознавать себя вот именно так — особо и выше. Мне ли не знать, что матросы мои не очень высокого класса, во всяком случае те, что остались в живых или здесь, — и знают они маловато, и кругозор у них не ахти, и вообще, так себе людишки пооставались. Зато для самих себя… И это дал им я. Глупые, они не понимают, что это чувство и есть острова южных морей. Многие хотят воочию увидеть, руками потрогать… Маловеры, невежды. Света внутреннего им недостаточно, они не знают, что никакого иного света нет нигде и в помине…
О боже, опять этот несчастный кок со своими айсбергами! Тупица думает, что я ничего не вижу, ничего не понимаю, не отличаю востока от запада. Опять придется лечить эту болезнь, болезнь неверия сильными средствами, отвлекаться от мыслей своих, от радости слияния с моим кораблем. И еще станут болтать, что я жестокий. Уберите несчастного поскорее, он уже неизлечим. И юнга мне не нравится. Тоже безнадежен — тоскует, ловит мой взгляд, по ночам, говорят, что-то пишет, вздыхает…
Матросы мои должны ликовать в едином порыве движения, в музыке ветра и волн, труда и радения, в братстве, разрушающем перегородки между людьми, творящем одно сердце и волю, озаряющем светом мрак их убогих душ. Непроглядный мрак жалких людишек, которые так и передохли бы ради куска хлеба на сейнерах или на пассажирских лоханках в тепле и уюте, если бы я не поделился с ними своим видением — верой в острова южных морей.
Солнце садится на ост-норд-осте… Не все ли равно?
Какой-то матрос, как мне доложили, помышляет меня убить. Забавный тип. Убить меня ему не дадут, да и можно ли убить веру? Я усну, конечно, когда-нибудь, и это будет величайшее несчастье для всей команды — среди них нет ни одного, озаренного высшим знанием природы человека, рабской его души, мечущейся между постылым бременем жизни и сладостной свободой смерти. И они почувствуют это несчастье, содрогнутся от горя, в этом можно быть уверенным. Но умру я сам.
Пусть этот матрос пока живет и мучится своим бессилием — это худшая ему кара. Подумать только — быть на моем корабле, не имея веры. Пожалуй, он повесится. Только бы не сбежал на встречный корабль — пусть за ним присматривают.
Его бессилие — и мощь моего корабля. Какой поучительный пример!
Корабль мой, мой, история не вычеркнет этого факта. Я и есть — мировой дух истории, великий ее кормчий.
Могилы императоров
Когда-то в Китае победили восставшие крестьяне (было это в XIV веке) и императором стал крестьянин. А надо не забывать, что китайцы бунтовали не часто, но очень здорово — как поднимутся, так их трудно остановить. Вот и в тот раз не получилось их остановить, они понимали, что в их время без самодержца невозможно, лучше один, пусть даже плохой, но главный самодержец, чем тысячи и тысячи мелких. Больше порядка и проще дело — ведь один человек. А демократии тогда еще никак быть не могло, средства информации были слабо развиты. Да и человеческое достоинство было не в чести, с нравственностью было плохо, и хотя люди что-то такое чувствовали, что мы называем совестью и справедливостью, но были эти чувства смутными.
Так вот стал крестьянин императором, сделал много полезного, а потом все пошло естественным образом, в смысле что одни управляли, а другие подвергались управлению, одни (которые управляли) жили побогаче, другие победнее, одни были умные, а другие глупые. Но и те, и те умирали. Умирали и императоры. И сооружали себе пышные гробницы, старательно пряча их под курганами. Эти курганы сейчас раскопали, сделали там музей, но «культурная революция» деятельность музея притормозила. Однако нас туда повезли показать, что было можно.
Аллея. Ездят по ней велосипедисты. Скульптуры стоят — лошади, верблюды, слоны, воины. Каменные изваяния — не так чтобы большие очень, но все-таки крупные, хотя на фоне окрестной равнины кажутся незначительными, отнюдь не господствующими, скорее неуверенными какими-то. И от этой их безнадежности чувствуешь к ним симпатию — ведь они не могут ничего защитить, кроме той связи времен, связи людей живших и живущих, без которой не может у человека быть собственного достоинства, а может только быть бессмысленная жизнь и бездарная смерть.
А сейчас на эти скульптуры хунвэйбины наляпали свои листовки, даже на морду верблюда присобачили.
Умереть тоже надо уметь — эти слова поэта вспоминал я, когда миновал аллею, поднялся на курган, вошел в него и ходил по каменным сырым подземельям гробниц, среди мрамора стен и усыпальниц, мимо витрин с жертвенными сосудами, предметами быта и роскоши. Императоры умирали обстоятельно, со знанием дела, готовые к загробному существованию, если бы оно вдруг оказалось имеющим место.
Я мало видел людей, умеющих умирать с достоинством. Иногда им мешала собраться с силами воли разрушительная болезнь, иногда они слишком боялись — и душа их металась, иногда их сводила с ума мысль, что они-то еще и не начинали жить, все готовились к жизни — и вдруг уже конец, не начало, которого они так и не дождались, а полный конец. Несчастья верная сестра, конечно, помогала им как-то, но не особенно. Однако чаще всего люди умирали кое-как — так они жили, так они и умирали.
Да, императоры умели умирать, этого у них не отнимешь.
Посмотрим кое на что исторически
Отсталая страна, желтые, желтомазые, страна идиотиков с косичками, поклонами и разноцветными шариками на шапках — шутовских колпаках; лучшие прачки, лучшие повара, лучшие няньки в мире; трудолюбивые, простые, как дети, неграмотные, ненавидящие войну, — вот малая толика трафаретов, которые европейцы примерно двести лет повторяли про китайцев. И, конечно, китайская грамота. Вспомните, сколько раз вы слышали в жизни — это для меня китайская грамота? А китайская стена? Одно из величайших предприятий человечества, осуществленных во имя связи с другими народами (Великая — действительно великая! — стена была построена для защиты путей на запад, в Среднюю Азию и дальше, потому что на эти пути нападали кочевники), стало символом отгороженности от мира.
Европейцы двести, как минимум, лет не считали китайцев людьми, а китайскую цивилизацию — достойной равенства и уважения. Только один народ и только очень недолго относился к китайцам, как к братьям, — это был русский народ в 1951–1959 годах.
Именно европейцы сделали открытие для китайцев — что они, китайцы, желтые. Исторически ответственность за расизм, за национализм, когда они расцветут в Китае, несут европейцы — так сильно, как они, идеями расового и национального превосходства не был заражен ни один народ, ни одна группа народов, ни одна раса.
Да, Китай в XVIII–XIX столетиях был страной, где материальная культура не отвечала европейским стандартам — она развивалась там неизмеримо слабее. Но до тех пор, пока не исчезла опасность гибели европейской цивилизации от ядерного оружия, никто не может сказать, что эта материальная культура — благо. Ведь сама по себе она ни плоха, ни хороша — все дело в том, как она используется, к чему приводит ее взаимодействие с людскими массами, с потребителями.
Да, науки в Китае в то время не развивались — но с оценкой европейского развития наук следует повременить. Во всяком случае, социальные науки пока что не принесли людям счастья, а науки естественные породили такое чудовище, как оружие массового уничтожения.
Я не хочу, чтобы меня поняли так, что я против техники и науки. Я хочу только сказать, что господствующая сейчас в мире европейская цивилизация не является ни венцом творения, ни единственно возможной — не исключено, что за бортом истории остались другие методы решения как проблем взаимоотношений между людьми, так и проблем отношения людей к природе. Человеку на базе европейской цивилизации не удалось пока превзойти духовно своих предков, живших две-три тысячи лет назад.
Да, Китай в XVIII–XIX веках находился под игом тупой военно-бюрократической диктатуры маньчжурской династии с ее удушающей атмосферой догматизма, коррупции и страха перед изменениями. Но европейцы появились в Китае не как освободители страны от этого ига, а как эгоистические пройдохи, как грабители, стремившиеся нажиться на пороках и слабостях измученного гнетом народа. Более того, именно европейцы помогли подавить морально-этическое движение, возникшее в Китае во второй половине XIX века и известное как Тайнинское восстание. А это движение проходило под лозунгами того самого христианства, которое кустарным и подлым способом проповедовали в этом же самом Китае миссионеры, — подлым потому, что боялись безоговорочного применения заповедей в жизни, обставляли заповеди оговорками, дескать, духовная жизнь одно, а реальная действительность — другое, как будто вся суть учения Христа, его живая душа и единственный смысл не заключается именно в практическом претворении заповедей сейчас, здесь, а не потом и где-нибудь — иначе зачем бы и крест. Может быть, так получалось у миссионеров невольно, бессознательно, в силу хода вещей, но от этого не легче.
Если так посмотреть на историю Китая, то станет ясно, что ветер расизма и национализма посеяли в Китае европейцы, и нечего удивляться, что надвигается буря. Могут возразить, что все это — далекая история, всеми позабытая, прежде всего самими китайцами, что историю можно изучать в школе, но нельзя же допускать, что эта история, которая к тому же поддается самым разным истолкованиям, может воздействовать на сегодняшний день с его неповторимыми сочетаниями проблем, забот и особенностей.
Одно из важнейших открытий нашего времени — это открытие самой тесной связи прошлого и настоящего. Оказалось, что не забывается ничто, что избавиться от кошмара былых преступлений забвением — невозможно, потому что миллионами путей в наше сегодня поступают сведения из вчера, и тем самым положение в настоящем определено прошлым, хотя общество может этого не осознавать и не формулировать. Поэтому возмездие за совершенные преступления неизбежно, исторически неизбежно. К сожалению, история пока что не особенно богата примерами покаяния преступников — достаточно вспомнить Нюрнбергский процесс. Что-то тут им слабо помогает европейская цивилизация и ее духовные и социальные ценности. Мечта о забвении прошлого — мечта Бориса Годунова, Чичикова и Раскольникова — давно уже разоблачена как попытка избежать тяжкого суда совести и его результата — возрождения человека в духовном мертвеце.
Обобщение социальное
Знаменитый историк Сергей Михайлович Соловьев писал: «…ум человеческий не любит живого многообразия, ибо трудно ему при этом многообразии уловить и указать единство, да и сердце человеческое не любит находить недостатков в предмете любимом, достоинств — в предмете, возбудившем отвращение». Писал он об этом не просто так, а рассматривая место в истории Ивана Грозного и его нравственный облик. Вот и я, грешный, стремлюсь уловить единство, а при этом не обойтись без обобщений.
Кто правит Китаем? Им правит довольно сложно организованное акционерное общество, монополизировавшее всю хозяйственную, политическую и государственную власть, бесконтрольно распоряжающееся рабочей силой, средствами производства, вершащее суд и расправу, распределяющее доходы по своему усмотрению, организующее для своей охраны армию и сыскное управление.
Это акционерное общество возникло не сразу. Мао Цзэдун и его сторонники захватили власть над страной бедной и неграмотной, в которой среди океана сельского населения плавали отдельные фабрики и заводы; некоторые районы были промышленно сравнительно развитыми, но в целом господствовало сельскохозяйственное производство. Надо было управлять этим хозяйством и распоряжаться прибылью. Вчерне аппарат управления был готов — имелась партия численностью около пяти миллионов человек, с железной дисциплиной, каждое низшее звено которой беспрекословно подчинялось высшему; имелась большая армия, полностью послушная руководству партии. Были и другие вспомогательные службы, также безраздельно контролируемые маоцзэдуновским центром: союз молодежи, профсоюзы, тайная полиция, административный аппарат, радио и печать. Вся система управления сама, естественно, ничего не производила и существовала за счет труда управляемых.
Но Мао Цзэдун и его приспешники не смогли бы на первых порах удержаться, подчинить себе страну и скрыть тот простой и голый факт, что они потребляют не меньше прибавочной стоимости, чем правившие до них эксплуататорские классы, если бы не великая идея, которая призвана была этот факт замаскировать. Такой великой идеей аппарат был уже тоже вчерне вооружен — это была идея коммунизма. Акционерное общество надлежало терпеть, любить и уважать во имя далекой конечной цели, во имя ослепительно прекрасной мечты. Ради этой мечты надо было терпеть, работать на акционерное общество и беспрекословно ему повиноваться.
Пакеты с акциями, пакеты с властью Мао Цзэдун и его сторонники распределили строго иерархически: самые большие оставили себе, то есть примерно двумстам-тремстам человек, нескольким тысячам выделили пакеты поменьше, десяткам тысяч дали еще поменьше, нескольким миллионам досталось совсем немного — по одной-две штуки. Первоначальное распределение закончилось, структура закостенела, механизм заработал. И одновременно заработало противоречие между реальной целью акционерного общества — сохранить себя и увековечить, закрепить навсегда существующее положение вещей, и целью, сформулированной для обмана управляемых, — построить счастливое общество. Во вторую цель верили, ради нее жертвовали жизнью, здоровьем, близкими, собственной личностью, наконец. Слабых, сомневающихся, проницательных, способных к самостоятельным рассуждениям, ищущих знаний надо было безжалостно уничтожать, выбрасывать из всякой общественной жизни. Что делалось, делается и будет делаться.
Заработало и другое противоречие — между обладателями пакетов власти. Каждому или, во всяком случае, многим хотелось урвать побольше акций, сохраняя вместе с тем нетронутым само акционерное общество.
Действие этих двух противоречий приводило и приводит к тому, что состав акционеров постоянно меняется, неизменным, однако, остается существование самого этого общества.
Камуфляж великой идеи, армия и отсутствие информации в стране обеспечивают китайской власти полную стабильность внутри Китая, гарантируют сохранение акционерного общества практически на неопределенно длительный срок. Понятно, что акционеры — враги всякого прогресса, враги науки — наука тоже знание, а знание — любое! — опасно; они ненавидят интеллигенцию и все формы ее деятельности; они преследуют и давят любую инициативу; но больше всего они боятся живого слова — все равно, устного или печатного. Они стремились бы остановить всякое движение и превратить страну в одну огромную консервную банку и, несомненно, сумели бы это сделать, если бы не некоторые обстоятельства.
Первое препятствие к осуществлению идеала акционеров — сама природа жизни, не допускающая остановки и точного повторения вчерашнего дня. Если бы это было возможно, то люди явились бы каким-то необъяснимым исключением в картине мироздания, частью которой они сами являются. Но одно это препятствие могло бы лишь очень медленно разрушать благополучие акционерного общества по ограблению Китая.
Другое, гораздо более действенное препятствие — существование в мире других систем управления. Поэтому акционерное общество важнейшей для самосохранения задачей своей полагает изменение существующих в мире систем и распространение своей власти на весь земной шар. Пока эта задача не решена, акционеры не могут чувствовать себя спокойно. Поэтому они должны вооружаться и вооружаться. А это значит, что они должны, вынуждены, как это им ни омерзительно, допустить те науки, без которых немыслимо производство современного оружия. И скрепя сердце, с массой предосторожностей и специальных мер (подкупа, угроз, изоляции и т. п.) они принуждены допускать существование в своей стране одной науки за другой: сначала физики и математики, затем химии и кибернетики, далее генетики и даже психологии, далее геологии и даже социологии. А тем самым допускать знания — самое для них вредное и отвратительное, допускать существование знающих людей, из среды которых неизбежно, хотя и медленно, появляются люди с независимым мышлением. Развитие науки в свою очередь требует контактов с внешним миром; развитие промышленности вооружений вызывает потребности в торговых связях. Полной — столь желанной акционерам — изоляции не получается, из внешнего мира проникают сведения о других системах: старых, капиталистических и новых, социалистических. Акционерное общество не может не улучшать маскировку своей действительной цели, а для этого оно вынуждено идти на уступки управляемым — но только на такие уступки, чтобы эти управляемые не взбунтовались. Рано или поздно акционерное общество из чувства самосохранения может броситься в войну, чтобы уничтожить многообразие мира и установить свою диктатуру на всей земле.
Только в том случае, если не верить акционерам на слово, если в каждом конкретном случае искать объяснение фактам в том, выгодно ли то или иное обстоятельство акционерам, вот только тогда можно правильно объяснить то, что кажется при любом другом подходе нелепым, бессмысленным, опасным для страны и вредным для народа.
Например, «культурная революция». Акционерное общество истребляет опасную для него заразу, занесенную извне и накопившуюся внутри, готовит подданных к войне. Попутно перераспределяются кое-какие пакеты акций, кто-то обогащается, а кто-то разоряется. В целом кажущееся безумие «культурной революции» выгодно акционерам, поскольку эта «революция» уничтожает мыслящих и улучшает маскировку.
Так же легко найти и виноватых в страданиях китайского народа — виновато оно, акционерное общество, и больше никто и ничто, поскольку оно взяло на себя всю полноту власти и поскольку оно не интересуется ничем, кроме сохранения себя, не стремится ни к чему, кроме удовлетворения своих интересов.
Китай — страна бедная. Что же достается нижнему слою акционеров-ревкомовцев? Достается мало, но все-таки они живут чуть-чуть лучше, чем те, кто вовсе не имеет акций. А со временем будет доставаться больше — и в виде прямых материальных льгот, и с помощью коррупции, которая при такой системе неизбежно достигнет фантастических размеров, так что честных людей останется ничтожно мало.
Вообще нравственность упадет очень низко. Несовпадение действительных целей с провозглашаемыми, неуважение акционеров к труду управляемых, выражающееся в постоянной недооплате труда, отсутствие независимого суда и правовой защиты, страх перед тайной полицией и доносчикомания, неуважение к человеческой личности, скрытое и явное воровство — все это сделает свое дело, и люди не смогут уважать себя, а, стало быть, и уважать других.
Власть — такая же ценность, как капитал, и если богатство может давать власть, то и обратно — власть может приносить богатство. И частная собственность на власть в Китае неизбежно приведет к таким же тяжелым для людей последствиям, как и частная собственность на орудия и средства производства.
Внутренние силы изменить положение в Китае не могут — недовольных гораздо быстрее найдет тайная полиция, чем они смогут найти друг друга и договориться.
Обобщение философическое
Почему же китайские люди дали себя обмануть и допустили к власти это грабительское акционерное общество?
Иными словами: почему люди, знающие бедность, невежество и слабые ресурсы своей страны, так охотно поверили, что они смогут осуществить на земле всеобщее счастье и положить начало золотому веку?
Между двумя полярными состояниями мечется человеческая душа: между состоянием жизни с ее тревогами, заботами, переменами, разнообразием всего, включая собственное «я» в разных ситуациях, и состоянием смерти, с ее покоем, свободой и счастьем нераздробленного «я». Жизнь и смерть присутствуют в человеке каждый миг, пока он ходит по земле. Каждое из этих состояний по-своему дорого человеку, но жизни в нем больше, страдает он от нее сильнее, осознает ее хорошо, а смерть не осознает, а только чувствует как сладостную свободу, как отдых от бремени. И не может он осознавать смерть, потому что пугается, гонит эти мысли прочь от себя, и они прячутся в чувство, в ожидание абсолютного покоя, абсолютного счастья.
Именно поэтому любой яркий и волевой призыв к золотому веку находит отклик в человеке, именно поэтому так легко спекулировать на великой идее коммунизма — нужно только перевести эту идею из плана исторически-конкретного и научного в план неопределенный.
Но человечество отдохнет и заслужит покой только тогда, когда оно перестанет существовать. Ни на секунду раньше.
Что же пожелать китайцам в конце этих дневников, которые, впрочем, и не должны иметь конца, потому что я надеюсь еще побывать в Китае? Одного — чтобы скорее провалилось в тартарары акционерное общество. А оно обязательно провалится.
1967
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК