РАССЕЧЕНИЕ КОРНЯ О публицистике Юрия Трифонова

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Тридцатилетнее присутствие Юрия Трифонова в нашей духовной ситуации не объяснимо одной только его прозой. Это именно духовное присутствие — непрерывное воздействие писателя на читателя, и оно наводит на мысль о том, что разгадка — и в трифоновской публицистике, постоянно сопровождающей его  прозу.

Между тем с первого чтения кажется, что это странная публицистика. Что обилие разноплановых, беглых, иногда чересчур неожиданных, иногда, напротив, вполне ожидаемых материалов, сама тематическая и жанровая «рыхлость» наследия Трифонова-публициста контрастирует в нашем сознании с тяжкой медлительностью и основательной сосредоточенностью Трифонова-прозаика. Поверить трудно: репортажи для спортивных и иных еженедельников продолжает писать не просто признанный прозаик, а прозаик первейшего ряда советской литературы; уже не автор мгновенно прошумевшей повести «Студенты», перебивающийся журналистикой в трудную пору, и даже не автор добротного романа «Утоление жажды», едва выбравшийся из затяжного кризиса, — нет, спортивные заметки продолжает писать человек, уже создавший «Обмен» и «Предварительные итоги», уже перешагнувший своими книгами границы страны.

А разброс! Ну хоккей, футбол — это, допустим, понятно: модель социума, законы коллективной психологии; ну шахматы — тоже можно понять: модель интеллектуального труда; это все трифоновское, — но вдруг — о теннисе, о конькобежном спорте, о каком-нибудь гвоздевом матче сезона…

И он же, Юрий Трифонов, оборачиваясь на горы газетных вырезок, чуть не вздыхает: немало в свое время натрещал и набарабанил по случаю спортивных побед.

Зачем я настряпал горы пустяковых статеек? — спрашивает он себя по поводу многочисленных своих рецензий… Неплохие вроде книги рецензировал и честные, добрые отзывы писал, и иногда вполне увлеченно, но как подумаешь, что эти коротенькие комплименты коллегам продолжал регулярно печатать прозаик, отлично знавший, какие это, в сущности, пустяки в его устах: «доброе слово» о «неплохой книжке» — не странно ли?

Положим, на задачи критики Трифонов в принципе смотрел, я думаю, архаически, он ведь и впрямь считал, что критика должна оценивать тексты и давать уроки автору и читателю, обслуживать, так сказать, литературу. Но тем более странно, что таким обслуживанием занимался он сам. В чем и каялся.

А его терпеливые ответы на стандартные вопросы журналистов, для «специального номера», для «тематического выпуска», «к дате», «к юбилею», а иногда и без всякого повода, когда нет ни оснований, ни желания отвечать, и по ответам все это видно, — так почему?

Только ли безукоризненная тактичность Трифонова влекла его в эту карусель, интеллигентское неумение отказать, вежливость добродушного великана?

А может, здесь более глубокая причина? Может быть, эти вещи как раз и связаны внутренне: словоохотливость Трифонова-публициста и то тайное, каторжное, невидимое миру многописание, которое сразу, изначально крылось в основании его работы как прозаика, а уж потом было им объявлено в качестве одного из правил ремесла?

Может быть, этот странный контраст вовсе и не странен? И находится в связи с мучительной внутренней ситуацией, когда Трифонов вынужден был, как сам он сказал, кидаться в разные стороны и пробовать. Может быть, те противоречия, которые кричат со страниц его публицистики и которые легко счесть простой непоследовательностью (сочли же критики простой непоследовательностью контраст между «Студентами» и «Домом на набережной» — что уж говорить о статьях Трифонова: то «мещанство» фикция, то оно реальность, то «быт» нужен, то он не нужен) — а что, если это никакая не непоследовательность, но коренной, «кровопролитный» для автора способ переживать проблему, пробуя одновременно ее взаимоисключающие решения?

Если мы почувствуем и примем этот, по-моему, единственно возможный для Трифонова тип духовного переживания — не цепочка «противоречий» откроется нам в странной пестроте его публицистического наследия, откроется  путь.

Разумеется, пытаясь реконструировать таким образом путь столь сложной души, я решаюсь на гипотезу. Более того, я решаюсь трактовать некоторые проблемы, задетые Ю. Трифоновым, не совсем так (или совсем не так), как он их трактовал в своих самооценках. Однако, я думаю, настоящий писатель всегда интересней и глубже таких конкретных самооценок. На эту тему мне приходилось спорить и с самим Ю. Трифоновым (один такой спор представлен в этой книге). Приходилось мне наблюдать и мучительные его переоценки самого себя. Это была судьба, полная глубокого, подчас скрытого драматизма.

Я ищу противоречия в высказываниях писателя не с целью свести концы с концами и тем более не с целью доспорить задним числом. Внешние противоречия — индикаторы внутренней драмы. Я понимаю, что Ю. Трифонов спорил бы, наверное, и с многим из того, что я пишу о нем сейчас, — это было бы в моих глазах продолжение все той же его драмы, а не выявление аптечной истины по пунктам.

Вот несколько явных несоответствий в трифоновской позиции.

С самого начала, с первых, студенческих еще, фельетонов — неприязнь к пустозвонной эрудиции, к чесоточному рационализму, к далекому от практики многознанию. Заметьте: не к тупости, не к невежеству, не к темноте беспросветной, — именно к гипертрофии интеллекта! И это у человека, которому суждено было стать «писателем интеллигенции», последовательным защитником умственного и духовного ее вклада в общее дело.

А спорт? Что такое спорт в понимании Ю. Трифонова? С одной стороны, праздник, чудо, выводящее нас за пределы обыденщины к пьянящим высотам игры и победы. С другой стороны — нечто противоположное: проклятие изнурительного труда, лямка каждодневного напряжения, жизнь непраздничная, в которой статистика тренажа и каждодневный пот истиннее эфемерных «очков» и секундных фанфар успеха.

Тема спорта у Трифонова — сплошное противоречие: игра и праздник то и дело проваливаются в труд и тяжесть, в омут массовых чувств, зловеще далеких от «игры» и «праздничности».

Словно провоцируя нас, Ю. Трифонов спрашивает: как же это можно находить совершенство, видеть тонкое художество — в грубых мышечных упражнениях здоровых парней и девушек? Тут знаменательна сама постановка вопроса.

Значит, ни совершенство, ни тонкое художество в принципе невыводимы для Ю. Трифонова ни из здоровой мускульной радости, ни вообще из природного естества. Значит, исток ценностей — принципиально другой. Вопрос, который возникает при этом у нас, читателей: допустим, невыводимы, но если так, то чем объяснить такой пристальный интерес Трифонова к мускульным радостям и биологическому ликованию тела?

А ведь Трифонов поистине прикован к этому контрасту. Он не может оторваться от рокового и живительного противоречия между «реальной», природной, грубо ощутимой жизненной плотью — и каким-то «нереальным», «сверхприродным», тонким и неощутимым планом бытия, который и определить-то трудно (разум? интеллект? культура? совесть?), но за который Трифонов готов отдать всю материальную достоверность. И это не только в публицистике, — это и в прозе; вся проза Юрия Трифонова напоена этой диалектикой: это одновременно проза реалиста, пристально описывающего плен обстоятельств, и проза романтика, упрямо отрицающего этот плен. Загадка трифоновской прозы — стык того и другого. Стык мечты и «низкой» реальности, в которую падает и погружается мечта. Прозе это дает напряжение, дает скрытую силу внутреннего действия: вечный диалог с антиподом. Публицистике — цепочку открытых противоречий, взаимоисключающих посылок и несходящихся призывов. То это — защита медлительной точности описаний, а то — неистовое отрицание бескрылой описательности. Или: война фантазии, выдумке, миражному воображению, а рядом — повышенный интерес именно к тем писателям, которые легко преодолевают «земное притяжение»…

Три главных камня преткновения, три ключевых понятия, вокруг которых кипит водоворотом мысль Трифонова: «интеллигент», «мещанин», «быт». Тезис, антитезис, попытка синтеза? Попытка — драматичная, синтез — неустойчивый, непоследовательность — «вопиющая», причем громче всех «вопиет» о ней сам автор, публицист Юрий Трифонов, открыто и прямо говорящий читателю о том, что он не может разрешить эти мучающие его проблемы.

Так, может, сама «неразрешимость» и есть главная ценность, суть сокрытого здесь духовного опыта? Может, это сизифово перекатывание глыб из конца в конец, это слоновье утаптывание непокорных слов, эта неразрешимость думы писателя как раз и говорит нам о его и нашей жизни куда больше, чем любые последовательные цепочки и стенки, которые можно было бы выстроить с помощью такой каменоломни? Публицистика Ю. Трифонова не просто помогает нам понять художника (хотя и это важно), она и сама по себе является замечательным выражением тенденций нашего времени, его исканий, его идеалов, его реальных обстоятельств, — надо только понять публицистику Трифонова, исходя именно из его внутренней драмы.

Давайте начнем с простейшего пункта: с выбора героя.

Излюбленный персонаж Трифонова, как это известно из всей его прозы, — скажем так, городской житель. Не крестьянин. И не рабочий. Условно говоря, «интеллигент».

Восстанавливая этот «треугольник», я прошу читателя обратить внимание не просто на факт — в самом факте нет ничего особенного, в конце концов, любой современный автор находит своих героев в одном из этих трех социальных пластов, — я прошу читателя вдуматься в мотивировки:  почему выбрано то, а не другое.

Трифонов говорит: крестьянский труд более красочен; труд рабочего острее и откровеннее выявляет нравственные конфликты; но все-таки я описываю интеллигента.

Теперь выстраивайте «от обратного» ту сферу, в которой Трифонов находит своего человека. Труд его — не красочен. Этот труд как бы неощутим — невеществен. Он не укоренен в вещах. Он укрыт, сокровенен, этот труд, он хрупок, уязвим, непраздничен, он легко может быть оспорен. Это труд духовный, словесный, как бы опрокинутый в эфемерность. Другая жизнь, чем каждодневно можно увидеть и ощупать.

Теперь посмотрим: что такое в глазах Ю. Трифонова литература. Творчество? Полет? Самовыражение?

Нет, это труд. Тяжкий, изнурительный и бесконечный. Ни полета фантазии, ни праздничности искусства, ни совершенства и красоты не хочет замечать Трифонов в литературном труде. Он подчеркивает одно: лямку. Пот будничной работы. Мучительное перекатывание тяжестей.

Чувствуете точку пересечения? В реальном мире вещей и обстоятельств есть нечто «воздушное», высокое, непререкаемо идеальное. Между тем сама эта идеальная сфера — сфера Слова — не хочет знать других точек приложения: только тяжкий мир вещей и обстоятельств. «Высокое» тянется к «низкому». Духовная задача Трифонова проясняется в момент встречи двух этих начал.

Так кто же Трифонов: реалист или романтик?

Романтик, поглощенный  реальностью…

Теперь проследим эту глубинную драму по основным линиям трифоновской публицистики.

Итак, о любимом герое.

Каков человеческий идеал Трифонова? То есть: идеальные в его глазах черты характера, психологические его предпочтения?

Опять пойдем от противного. Три черты ненавистны: хамство, наглость, корыстолюбие. Вариация: цинизм, эгоизм, страсть к наживе. «Опрокидываем» — и получаем черты «идеального героя»: благородство, скромность, бескорыстие. Или, как сформулировал Ю. Трифонов на Шестом съезде писателей СССР: чище! великодушнее! умнее! Или, как следует из его высказываний: совесть — ключевой мотив нравственной программы. Если бы роман о Желябове не был назван «Нетерпение», он был бы назван «Бескорыстие».

Классический моральный кодекс русской интеллигенции, не так ли? Разумеется, само по себе это еще не решение вопроса о «правых и виноватых»; никакой монополии на мораль у интеллигента нет; тут главное — отрешиться от магии оценок, почувствовать объективный смысл психологических предпочтений. Писатель «деревенского корня», спрошенный о том же, тоже ведь называет прекрасные и тоже общечеловеческие черты (ту же совестливость, например), но когда антиподами своими такой писатель именует «бухгалтера», «продавца» и «психа», — от этих фигур вы методом зеркальности восстанавливаете хоть и не менее привлекательный, чем у Трифонова, человеческий идеал, да все-таки совсем другой: идеал героя земного, прочно стоящего на реальной почве, спокойного, уверенного — «невоздушного». И куда более «природного», чем трифоновский нетерпеливый правдолюбец.

Человеческая программа Ю. Трифонова — не просто программа «интеллигентности»; это интеллигентность в момент ее трагического столкновения… с чем? Вот важнейший вопрос для определения социально-психологической подоплеки трифоновской драмы. Сказать: с «мещанством», с «обывательщиной», с «бытом» — значит соскользнуть в лабиринты прикладной моралистики и выйти в конце концов к тем самым трем соснам, в которых Трифонов иногда блуждал вместе с интервьюерами, задававшими ему вопросы на соответствующем уровне. Ибо в тот момент, когда интеллигентный человек, внутренне противостоящий мещанству, называет своего противника этим словом, он уже нарушает собственный моральный принцип, по которому человек должен быть спасен в каждом.

Нет, на этом уровне мы не поймем суть противоречия. Надо искать на ином уровне. Дух и идеи соотнесены у Трифонова не с теми или иными вариантами социальной типологии, а с более фундаментальными факторами. С природой — как таковой. С естеством — в принципе. То есть с «натурой», здоровая сила которой сама по себе ни плоха, ни хороша; она, эта сила, становится тупой и наглой, агрессивной и корыстной только тогда, когда сталкивается с бескорыстием духа.

Это и есть глубинный, трагический по своей сути конфликт, который порождает прозу Трифонова и выявляется в его публицистике. Конфликт совершенно закономерный для нашего времени и даже вполне «ожидаемый» в свете его научно-технических и экологических проблем и, однако, принимающий у Трифонова совершенно уникальную окраску.

Чем и объясняется уникальность пути Юрия Трифонова в современной нашей прозе. И его странное в ней одиночество.

Это одиночество — тема постоянных раздумий Трифонова-публициста. Он последовательно отталкивается от всех сколько-нибудь влиятельных направлений нашей прозы пятидесятых, шестидесятых и семидесятых годов. Отталкивается от многословной, мнимоэпической, эпигонской, «под Шолохова», романистики времен своей литературной молодости. Отталкивается и от «новаторской», «современной», «телеграфной», «интеллектуальной», «исповедальной» и т. д. прозы молодых прозаиков шестидесятых годов. Отталкивается от «деревенщиков» в конце того же десятилетия, хотя признает за ними глубину и истинность. Отталкивается, наконец, от социально-аналитической линии, связанной в то время с журналом «Новый мир», — хотя именно из этого журнала шагнули, как известно, в мир «Студенты» Трифонова, а потом — городские повести. Дисконтакт с А. Твардовским поэтапно зафиксирован у Трифонова в «Записках соседа», непонятная «несовместимость» и медленное прозрение: да, расхождение неслучайно, разные прицелы, разные сверхзадачи…

Сверхзадача у Трифонова была другая, чем у Дороша, Можаева, Тендрякова. Другая проблематика мучила его, вернее, другой «поворот» проблем. Сам этот «поворот» был уникален.

Отталкиваясь от современной ему прозы, Трифонов все время пытался напрямую опереться на классиков. Что видно по его статьям и высказываниям. Видно, как от Бунина и Чехова он медленно отходит к Толстому и Достоевскому. От ощущения красоты, культуры, интеллигентности погружается в какую-то непромеренную, бездонную глубину то ли истории, то ли нравственной философии…

Да, как «бытописатель интеллигенции» Трифонов, разумеется, не одинок в нашей прозе. Он одинок как писатель аннигиляции «интеллигентского духа» в его столкновении с «низкой» реальностью.

Один только человек шел навстречу Трифонову так же напролом, через «аннигиляцию», — Василий Шукшин, но шел из невообразимо далекого конца, от самой что ни на есть «низкой» реальности, от самого «естества», от самой «почвы» — шел «вверх», отрываясь, задыхаясь, разрываясь в вакууме «другой жизни», — но встреча не была суждена им. Только смерть преждевременная и породнила: смерть от непосильной ноши, от сверхтяжелой задачи.

Теперь самое время, вернувшись, вглядеться в ту странную страницу трифоновского творчества, которая, никак прямо не вплетаясь в его прозу, делает его одним из блестящих авторов в такой вроде бы диаметральной «интеллигентскому духу» сфере, как спортивная журналистика.

В сущности, описывая спорт, Трифонов описывает не спорт. Он описывает то, что стоит за спортом, вокруг спорта. Психологию участников. Страсти зрителей. Акции «спортивных держав». Это не игра — это реальность, тяжелая и серьезная. Игра, очки — труха, сено для статистиков. И футбол, по Трифонову, — сфера эмоций со смещенным адресом: интересно, в сущности, не то, как игроки гоняют и забивают мяч, а как пульсирует во всем этом нерв противоборства, как сталкиваются воли, как ворочается реальность за всеми этими «пасами» и «офсайдами». Лучшая команда — естественно, московский «Спартак». Со всеми ее безумствами и срывами? Именно! Потому что в этой команде за всей импульсивностью и непредсказуемостью ее действий улавливается отсвет «духовности».

Спорт — странное сцепление «духа», «порыва» и биологии; такое сцепление — чисто «трифоновский сюжет»: спорт — мастерство, тонкость, индивидуальность и спорт — танковое давление силы, миллионное предприятие, эмоции толпы, поджигаемой зрелищем.

Главными героями спортивной публицистики Трифонова являются не спортсмены. Его герои — люди, орущие: «Шайбу!», «население трибун», толпы под демонстрационным табло. Болельщик — фигура, вроде бы диаметральная привычному герою трифоновской прозы. Трифоновский интеллигент, с одной стороны, возвышен, интеллектуален, а с другой — прозаичен, впряжен в трудовую лямку, он не знает праздности. Болельщик же — двойное отрицание интеллигентности: с одной стороны, он зациклен на «мускулатуре», с другой — он празден, праздничен. Так эта диаметральная, «опрокинутая» по основным осям фигура — болельщик — не есть ли своеобразная вариация «генеральной думы» Юрия Трифонова? Корень-то — один. Корень — ключевое, главное, всепроникающее трифоновское слово: боль. Расцветите корень суффиксами, преломите в «зеркалах игры», пропустите через праздник и праздность — что выйдет? Болельщик.

Спортивная тема несколько иссякает в публицистике Трифонова к началу семидесятых годов: мучающая его проблема плохо решается «от противного». Как раз в ту пору — к началу семидесятых годов — Трифонов окончательно утверждается и в общественном сознании, и в своем самоощущении как автор «городских повестей». Тогда и концентрируются главные, проблемные узлы его публицистики: тема «интеллигента», тема «обывателя», тема «быта». Теперь все решается не «от противного», а впрямую.

И — не решается все-таки. «Не решается» мучительная трифоновская коллизия: неизбежное и роковое столкновение высокой идеи с «природной» реальностью! Не решается — как «вопрос». Но как жизнь — решается: пережить это, перетерпеть, переболеть. Перебаливать бесконечно.

Неразрешимость отвлеченно понимаемой проблемы состоит в том, что само наличие внутренней «перегородки» между интеллигентом и… неинтеллигентом профанирует общечеловеческую нравственную задачу. Уничтожение же такой «перегородки» — тоже профанация, но с другого боку: проблема как бы объявляется несуществующей. Между тем она существует! Трагический раскол трифоновского мира на интеллигентов и… неинтеллигентов — такая же профанация: моральная истина не может быть достоянием одних «типов» в укор другим. Есть выход из таких тупиков? Есть. Боль. «Словесного» выхода — нет.

Вот и воюет Трифонов яростно с этими словами. Он говорит: я не знаю, что такое «интеллигенция», иногда я думаю, что ее нет, иногда — что все вокруг меня интеллигенты, в зависимости от того, что вкладывать в это слово. Он говорит: я не знаю, что такое «мещанство», я знаю только, что это слово лукавое; то ли мои повести «антимещанские», то ли «мещанские» — все зависит от того, как их повернуть.

Все гневные филиппики Трифонова против понятия «быт», лейтмотивом проходящие через его публицистику, есть бунт против слова: Трифонов не может отбросить слово «быт», потому что быт — форма бытия, но и принять не может, потому что это превратная форма бытия, профанация духовной реальности. «Быт интеллигенции» — для Трифонова вообще на грани нонсенса: интеллигенция, «по замыслу истории», есть преодоление «быта», «сора», «обстоятельств» низменной природы; однако реализоваться духу более негде, как в реальности обстоятельств, в «соре» повседневья — в проклятом, тягостном «быте».

И вот, понимая всю эту непримиримость, Трифонов все-таки берет на плечи неподъемную ношу: он пишет быт интеллигенции. Пишет — в прозе. Отсюда глубина и внутренняя трагичность его повестей. Пишет — пытается объяснить себе — и в публицистике. Отсюда внешняя противоречивость его интервью, статей и высказываний.

Противоречивость ситуации иногда заставляет Юрия Трифонова лукавить в ответах на эти вопросы совершенно невообразимым для его характера образом. Прочтите под этим углом зрения беседу писателя с литературоведом Анатолием Бочаровым — поразительная драматургия. Едва Трифонов начинает вслед за Тургеневым рассуждать о «читателях талантливых» и «читателях средних», Бочаров напоминает ему — не для того, чтобы «поймать», а просто из ученой добросовестности, — что теория «героев» и «толпы», вообще говоря, уже существует; услышав эти слова, Трифонов мгновенно пресекает разговор, поворачивает его в другое русло: «мы немного отвлеклись»… — жупелы «слов» подстерегают его боль на каждом повороте.

Теперь попробуем понять и тот странный тип письма, который Ю. Трифонов постоянно защищает в своих размышлениях о литературном труде: писание «без плана», «без замысла», на ощупь — полуслепое протискивание сквозь материал, неустанное перемалывание его, мучительное многописание, многократное прощупывание бесконечных подробностей и мгновенные догадки, как при пробуждении от сна. Понятно, почему Трифонов с таким облегчением воспринял совет (при начале работы над биографией Желябова): держитесь подробностей. Ситуация формально неразрешимая: интеллигент, чтобы осуществить свое предназначение, должен раствориться в «остальной жизни» — он должен перестать быть интеллигентом как чем-то отдельным. Трифонов уходит в толщу «подробностей» — от этой формальной неразрешимости.

И толща «подробностей» дает ответ — не отвлеченный, а жизненный, — потому что Трифонов, погружаясь в «слепой материал» своих повестей и романов, твердо знает, какой именно вопрос он хочет задать «материалу».

Вечный, «проклятый» русский вопрос: о смысле, который сокрыт в этой жизни. Он сокрыт. Но он есть.

В системе бытийных координат, означенных Трифоновым с предельной лаконичностью: время и место, — его больше тревожит пункт первый. Время. Почему?

Сравним эту позицию с позицией писателей противоположного опыта: с тем, как ориентированы Шукшин, Белов, Распутин. Для них время — не проблема, оно «дано» изначально; кажется, что герои Шукшина, Белова и Распутина живут в едином, нерасчлененном, вечном времени — независимо от того, взято ли оно на глубину тысячелетнего исторического «лада» или на сегодняшнем срезе. Истинная проблема здесь — место, выбор места: деревня  или город? здесь или там? та или эта почва?

Важна для Трифонова проблема места? Важна. Но не драматична. Она решается сама собой. Москва — вот площадка, на которой естественно умещается для него мироздание. Драматичной проблемой является время. Время, которое все меняет, уничтожает, смывает, но вместе с тем и соединяет, хранит, смыкает. Невозможность забвения при неизбежности перемен — вот вопрос, над которым бьется Трифонов. Исчезновение как парадоксальный шаг к сохранению.

Есть ходовой прием в его публицистике… собственно, он работает и в прозе Трифонова, но в публицистике этот прием, так сказать, выделен в чистом виде: несколько обликов, одновременно живущих в человеке, несколько его ликов разного времени, спрессовавшиеся в нынешнем облике. Оборачивая этот прием на самого Трифонова, можно смоделировать следующее рассуждение: в нем разом продолжали жить — трехлетний мальчик, с трепетом глядящий, как грохочет трамвай по Бульварному кольцу, молоденький слесарь на оборонном авиазаводе, голодный студент Литературного института и маститый писатель…

И точно так же, как противоречивые слои пережитого времени спрессовываются в мире Трифонова в единый сложный пласт, — сам этот пласт, структура современной души, исследованная обратным зрением, — как бы расщепляется у него на стадии становления, на слои памяти и срезы истории. Современный «тихий интеллигент», вроде бы живущий бытом, на самом деле предстает у Трифонова как наследник и ответчик за всю историю русской интеллигенции, от самых ее корней. «Анатолий Иванович и Инна Петровна из блочного дома в микрорайоне Нагатино» — скрывают бездны в своей идейной и психологической генеалогии. Они опрокинуты в историю.

Здесь мы подходим к последнему пункту творческой эволюции Юрия Трифонова: к его повороту в историю. Он дал, этот поворот, не только роман о Желябове (читавшийся как жгучее произведение о современности), не только роман «Старик» (признанный одной из вершин трифоновской прозы и вехой в современной русской прозе вообще). Поворот к истории дал нам замечательные образцы трифоновской публицистики. Это «Тризна через шесть веков» — реквием героям Куликовской битвы; это «Нечаев, Верховенский и другие…» — своеобразная очная ставка современного интеллигента с Нечаевым. Я убежден, что эти трифоновские шедевры — и по мысли, и по глубине переживания, и по блеску письма, — достойны занять прочное и видное место в истории русской и советской публицистики. Копились силы — явились плоды.

Через шесть веков тризна, а ранит посвежу. История живет, в ней начала всего, начала силы нашей, начала тревог. Ордынское иго, говорит Трифонов, не было похоже на огненный ошейник, оно состояло из каждодневного, «терпимого», привычного жизненного «сора»: алтын, ярлык, ясак, аркан… Как сломать ярмо, если оно «мягкое»? Как накопить силы? Ведь чтобы выйти на Куликово поле, надо было отрешиться от каждодневной безопасности, от привычной лямки, — нужно было безумство свободы…

Безумство свободы — или терпение? Безумный бунт — или «естественно сложившийся», «исторически реальный», «биологически целесообразный» строй жизни, ставшей бытом? Вот трифоновские вопросы к истории.

Вопросы романтика.

Ответы реалиста. Первое, что говорит Трифонов о своих героях: их нетерпение есть безумие с точки зрения здравого смысла. В этом безумии есть свой риск, своя объективная опасность.

Развертывая генеалогию души современного интеллигента, Трифонов смело выходит на самый болезненный, самый страшный вопрос: он выходит на зловещую фигуру Нечаева.

Это тоже кажется безумием.

Ну, допустим, за Нечаева еще может отвечать Желябов, каким-то краем общей беды с ним связанный (хотя и это спорно). Но почему за Нечаева должны отвечать «Анатолий Иванович и Инна Петровна из блочного дома в Нагатине»? Да если бы Трифонов просто промолчал о Нечаеве — ведь никому бы, пожалуй, и в голову не пришло связать это или спросить с Трифонова такую связь.

Он сам связывает. Он идет на горячее место, он становится прямо-таки в толпу заложников, взятую на мушку современными «левыми» террористами. Слишком дорогие понятия приходится делить с такими «сонаследниками». И раздел нужен решительный. Надо рассечь этот узел, этот корень. И Трифонов, всеми генетическими линиями привязанный к русской революционной демократии, — рассекает «общий корень» решительным и праведным ударом. Он знает, где, как и почему отделить нагатинскую учительницу — от итальянского «краснобригадника».

Сравнение это кажется абсурдным, но оно продиктовано абсурдной реальностью: левые экстремисты ссылаются-таки на «отцов терроризма», и Трифонов недаром чувствует себя задетым этими ссылками. Ссылаться в принципе можно на что угодно; правый терроризм не ссылается на Нечаева, но ничто не мешает ему идти по трупам; есть, как известно, и государственный терроризм со своими «словами» и со своими пулями. И все же к терроризму левому у Трифонова был особый счет — эти ссылались на идеи, за которые Трифонов чувствовал себя ответственным.

Он должен был провести здесь черту.

И провел.

Есть пропасть между путем Желябова и путем Нечаева, есть пропасть между бескорыстным самопожертвованием, как бы трагично оно ни ошибалось в выборе средств, — и дракой за место под солнцем, какими бы цитатниками эта драка ни прикрывалась.

Современный терроризм живуч не идеями, пишет Ю. Трифонов, он живуч комплексами, подавленными комплексами раба, затиснутого в щель и мечтающего выместить на ком-нибудь свою зависть и свое отчаяние. Поэтому терроризму нужны зрители, ему нужны телекамеры и репортеры, ему нужны толпы зевак, нужны страсти «болельщиков» — терроризму нужны реклама, паблисити, шоу; отсеките терроризм от западных средств массовой информации, трепетно следящих за его подвигами — и он умрет, как умирает всякий малоудачливый бизнес. Революционная фразеология для терроризма — тот же товар, и кровь, им пускаемая, — товар, предлагаемый почтеннейшей публике.

Нет, перед нами — не «общая идея», которая имеет «лицо» и «изнанку», — перед нами разные идеи, перехватывающие одна у другой слова. Такова мысль Юрия Трифонова. Мысль, обожженная страстью, подкрепленная жизнью, проверенная исторической памятью.

Здесь публицистическая сила Трифонова достигает апогея.

Я хочу, чтобы вы вслушались:

«…И все же характер человечества остался тот же: противоречивый, забывчивый, легкомысленный. Мировой Скотопригоньевск опомнится лишь тогда, когда вспыхнет пожар. Диктор французского радио сказал в 1978 году: „Смерть Альдо Моро заслоняет всю остальную действительность. Но все же я сообщу вам о результатах бегов…“ Бега продолжаются».

Что соединилось в этом поразительном трифоновском ударе?

Опыт журналиста, сотни часов проведшего среди орущих болельщиков.

Опыт русского интеллигента, не просто прочитавшего, но пережившего книги Достоевского.

Опыт современного писателя, который знает, что он хочет сказать, от имени кого сказать, во имя чего сказать.

Лев   Аннинский