В кратком — бесконечное

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Помните ли вы тот весенний вечер 1950 года, когда трое студентов-выпускников МГУ Лев Якименко, Лев Гинзбург[52] и я обсуждали вашу дипломную работу, подготовленную к защите в Литинституте, роман «Студенты»? Почти четверть века прошло с той поры. Как вы сегодня относитесь к своей первой книге, столь быстро принесшей вам известность? Какой она кажется вам из дали лет несколько наивной, как многие книги той поры, или уже содержащей какие-то важные и прочные нити, которые тянутся в сегодняшний день, в сегодняшнее творчество? Кажется, «Студенты» сейчас не переиздаются. Я, во всяком случае, что-то не встречал новые издания…

— Мне довольно трудно быть здесь беспристрастным. К этому роману у меня очень личное, сложное, может быть, в чем-то необъективное отношение. Во всяком случае, мне кажется, что это совсем другая литература, чем та, которую я сейчас пишу.

Я просто не могу сегодня ни одной страницы этого романа перечитать. Может быть, я в чем-то не прав. Иногда удивляюсь: вот на днях у меня был разговор с одним аспирантом, который пишет диссертацию о моих вещах, в основном о «Нетерпении». Но есть там кое-что о «Студентах». Он находит в «Студентах» какие-то фразы о максимализме. Вот в «Нетерпении» речь идет о максимализме, и там тоже в каких-то фразах есть максимализм. И между прочим, сказал: «Вы знаете, я сейчас перечитал „Студенты“, и это хорошая, искренняя книга». Я был, признаться, удивлен.

Но книга действительно искренняя.

— Нет, понимаете ли, человек, который всерьез трактует последние повести, «Нетерпение», находит там связи с Достоевским и очень интересно рассуждает об этом, а одновременно говорит о том, что та первая книга тоже интересная, тоже ценная. Это мне показалось, откровенно говоря, несколько загадочным.

Видимо, не отказываясь от этой книги, вы уже не можете поставить ее в ряд с сегодняшними произведениями?

— Отказываться от своих книг нельзя. Но можно удаляться от них. Иногда — очень далеко.

А вообще можно ли наметить какие-то периоды этого четвертьвекового пути? Скажем, «Трифонов ранний» и «Трифонов поздний»? Или, следуя вашей недавней статье в «Литературной России»[53], — от Трифонова — изобразителя к, условно говоря, Трифонову мыслителю? Разумеется, при всем понимании, что это лишь тенденции, а не взаимоисключающие качества? Или то была незаметная для вас эволюция?

— Эволюция неизбежна, и если верна древняя мудрость насчет «tempora mutantur», то по отношению к писателям она верна в особенности. Один мой приятель-поэт говорил: «Трифонов оттаивает вместе со временем». Не знаю, похвала ли это. Скорее, укор. Эволюция действительно происходила, и довольно существенная; она происходила прежде всего внутри нас всех и связана со многими событиями того времени, которые мы пережили.

А с точки зрения литературного мастерства, литературной технологии дело, мне кажется, обстояло так. После «Студентов» был период длительного стопора, пауза, обусловленная разными причинами, о которых уже не стоит вспоминать. Но и творческие были причины. Во-первых, в какой-то момент показалось, что не о чем писать. Нет горючего, мотор остановился.

Все, видимо, выплеснулось в «Студентах»?

— Да не выплеснулось, конечно! Всего выплеснуть невозможно. Просто не было опыта освоения жизненного материала. Писатель может черпать из своей жизни долго, фактически бесконечно, но вот этой технологии — черпанию из себя — трудней всего научиться.

Так или иначе был изнурительный период каких-то метаний, писал пьесы, которые были неудачны, хотя ставились в театрах, — в Театре имени Ермоловой, в частности, две пьесы были поставлены. Ездил в какие-то командировки… Я считаю, что внутренний сдвиг к новой стилистике, к новому подходу к литературе случился в 1959 году в «туркменских» рассказах.

Ваши рассказы показались тогда и мне, и многим другим, интересующимся литературой людям, событием незаурядным. И вот теперь, спустя столько лет, оказалось, что критическое осознание и авторская самооценка совпали.

— Ну, эти рассказы были, надо сказать, мало кем замечены, но я сам-то чувствовал, что они написаны иначе, чем прежние сочинения. Первый рассказ довольно большой, два печатных листа, — появился даже чуть раньше, в 1956 году, в первом номере журнала «Молодая гвардия», но сборник вышел в 1959 году. Так что практически отсчет своей новой стилистики я веду с конца 50-х годов. А затем, как результат поездок, как результат знакомства с Туркменией, был роман «Утоление жажды». То был второй этап после «Студентов». «Утоление жажды» я считаю по качеству прозы несравнимо выше своего первого романа, хотя такого читательского интереса он не возбудил. «Студентов» читали очень шумно, а «Утоление жажды» — гораздо более спокойно и даже, пожалуй, вяло…

«Утоление жажды» прошло в читательском восприятии и в критике под маркой «производственного» романа, а такие книги, как ни странно, читаются не с таким увлечением. И кстати, этот роман распадается тематически на две линии строительство канала и деятельность журналистов. Вероятно, в некотором разрыве этих двух линий и крылась причина недостаточного читательского интереса, хотя критика, помнится, оценивала роман высоко.

— Не знаю, может быть, и это помешало читательскому восприятию. Мне-то вообще кажется, что эта вещь гораздо более серьезная, реалистическая. Роман отражал время и то, чем люди тогда болели, о чем думали, спорили. Но, если хотите, наверное, прав мой приятель-поэт, который говорил насчет «оттаивания» вместе со временем. Писатель должен не просто не отставать от времени, но немного опережать его. Хотя звучит банально и вызывает в памяти насмешливое выражение «бежать впереди прогресса», но по сути это так.

А дальше возник, если пользоваться вашим высокоторжественным слогом, третий период моей литературной практики. Честно говоря, словечко «период» меня несколько смущает. Я привык употреблять его в применении к хоккейным матчам, а не к собственным скромным трудам. Ну ладно, пусть так: третий период начался с рассказов. Опять с рассказов! Они были напечатаны в «Новом мире»: «Вера и Зойка» и «Был летний полдень» (1966 год, декабрьский номер). Потом вскоре было еще несколько рассказов.

Те, что вышли затем в сборнике «Кепка с большим козырьком»?

— Да. Эти рассказы, а потом еще повесть «Обмен». Вот, собственно, этот куст произведений и обозначил начало чего-то нового в моей работе[54]. А затем две другие повести «московского» цикла[55] — «Предварительные итоги» и «Долгое прощание», продолжившие тему «Обмена». И наконец, «Нетерпение». Этот роман, по-моему, прямо примыкает к повестям, потому что и в повестях и в романе мне хотелось добиться особой объемности, густоты: на небольшом плацдарме сказать как можно больше.

К какой именно густоте вы стремились? Психологической?

— Ко всякой. И к густоте психологической, и к густоте  информации, густоте описаний, характеров, идей.

Можно ли назвать такое сложное художественное качество просто «густота»? Помню, была в одном из журналов интересная статья о лаконизме повествования. Но лаконично повествование и у «раскидистого» Л. Толстого, и у «прозрачного» Флобера. По-моему, это в большей мере наше ощущение, чем объективно существующее качество, которое можно считать категорией искусства. Ведь не может быть такой художественной задачи: «напишу-ка я погуще». Вероятно, все-таки этот период связан и с каким-то иным интересом к личности, к герою, которого выбираешь?

— Это само собой — интерес к более глубокому анализу героев. Но что касается этой самой густоты, то была и ясная мне художественная задача. Может быть, «густота» — это не вполне точное определение, но суть его, я думаю, понятна. Я стремился к тому, чтобы как можно более полно изобразить сложность обстоятельств, в которых живет человек. Ведь человек окружен и опутан нитями, цепями и паутиной самых разных взаимоотношений со всеми и со всем. И мне казалось, что могут быть разные пути изображения. Можно, допустим, рисовать пунктиром. Роден был отличный рисовальщик: какую-нибудь одну линию проведет — и уже человек, движение, объем, но линия должна быть смертельно точной. Как хождение по проволоке: чуть оступился — и все пропало. В литературе так работал, к примеру, Бабель. Но можно жизненную достоверность добывать каким-то очень подробным описанием, расчленением, исследованием всего. Иметь в виду всю паутину, все те нити и цепи, о которых я говорил. Стремление к одной линии было в «туркменских» рассказах. А в последних вещах хотелось изобразить как можно более многообразно и сложно весь слой обстоятельств, в которых человек живет. Вот, допустим, в «Обмене» или «Предварительных итогах». Эти люди многозначны. Во всяком случае, я к этому стремился: изобразить их взаимоотношения и на работе, и в семье, и со знакомыми, и с родителями, и их отношение к деньгам, к женщинам — словом, целый ряд обстоятельств.

Но тут возникает опасность: перенасыщенный раствор. Что-то начнет выпадать кристаллами. Хуже всего, если начнет выпадать кристаллами скука.

— Я повторяю: надо иметь в виду! Не обязательно все вытряхивать на бумагу.

В эстонской прозе сейчас появились «маленькие романы». Э. Ветемаа так и назвал книгу своих по нашему привычному определению повестей «Маленькие романы». Они, кстати, очень сходны с вашими повестями по проникновению в психологию сложных героев, по авторскому не так-то легко раскрывающемуся отношению к ним, наконец, по той неточно определимой, но ощутимой густоте. Может быть, эту густоту и впрямь можно определить как романную полноту, спрессованную в повесть?

— В конце концов, такие вещи писал Чехов. Многие его рассказы и есть маленькие романы, что общеизвестно. Просто нужно каким-то романным «мясом» наполнять эту динамичную структуру. А мне, честно говоря, представляются скучными страницы с бесконечными диалогами, когда всю длинную говорильню можно вместить в одной фразе, передать суть читателю побыстрей. Правда, читатель должен быть сообразительный.

И я был доволен, когда читатели путали, что я написал — повесть или роман. Одни говорили о «Предварительных итогах»: «Я твой рассказ прочитал». А другие: «Я твой роман прочитал». Многие не могли, прочитав, определить, сколько там печатных листов. В «Обмене» некоторые считали листов семь-восемь, а там всего три листа. И я расцениваю это как косвенную похвалу: значит, написано густо. Мне вообще кажется, что современный читатель настолько намагничен всякого рода ассоциациями, что ему достаточно сказать одно слово — и он все остальное тут же допишет в своем воображении. Старый литературный пример: «гривенник покатился, звеня и подпрыгивая» — грозит показаться сегодня литературщиной. Умный читатель мгновенно и автоматически «прозвенит» и «пропрыгает» сам. Поэтому не надо особенно размазывать.

Но это, наверное, сужает аудиторию? Или слово «сужает» здесь неправомерно? В «Записных книжках» П. Павленко я встретил такую запись: «Проблема, интересующая пятьдесят — сто тысяч человек, еще не созрела для искусства. Только то, что мучает и волнует миллионы, повод для написания произведения». Для всех ли случаев это правильно? Может быть, именно проблема, интересная сегодня для сравнительно немногих, окажется завтра интересной для миллионов, ибо она перспективна. И в этом ее вспомогательное, «приуготовительное» значение, тогда как проблема, давно понятная многим миллионам, оказывается уже «задами», подлаживанием под распространенные воззрения, общим местом. То же относится и к изобразительным средствам. И может быть, правильнее говорить не сужает, а просто не рассчитана на массовую аудиторию?

— Я бы не боялся даже слова «сужает», потому что многие книги предназначены все-таки для читателей талантливых. Вспоминается разговор Флобера с Тургеневым, переданный Мопассаном[56], по поводу художника и толпы. Тургенев говорит Флоберу, что все-таки художник и толпа ищут в искусстве разное. А если есть вещи, которые одинаково нравятся и художнику, и толпе, «то будьте уверены, что это происходит по совершенно противоположным причинам».

Ну, очевидно, сегодня нельзя так прямо разделять: художник и толпа. Нет какой-то противостоящей художнику единой толпы, а есть народ, разные его слои. Конечно, есть и вагонное чтиво, и произведения для раздумий. Конечно, «московские» повести читать труднее, чем какой-нибудь роман, в котором все разжевано. И все-таки речь идет не о художнике и народе, а о разных слоях читательской аудитории.

— Есть средний читатель. Вернее, читатель, замороченный пошлой псевдолитературой.

Не могу согласиться насчет среднего читателя. Нет какого-то среднего читателя или зрителя, навязывающего мастерам искусств некую худосочную, сниженную норму для изготовления произведений культуры. Произведение должно быть художественно полноценным. А чем более развиты эстетические вкусы читателя или зрителя, тем более калорийную нравственную, идейную, художественную пищу извлечет он из произведения. Одни способны улавливать лишь событийную канву повествования, другие уже проникают в духовный мир героев, третьи воспринимают подводное течение художественной мысли, обширный круг жизненных ассоциаций. Чем значительнее произведение, тем большие слои вовлекает оно в активное отношение к изображенному. Искусство должно всесторонне и неуступчиво развивать человека, а не натаскивать на определенный режим поведения и не подлаживаться под определенный уровень восприятия. Только тогда и возникает цепная реакция: литература воспитывает читателя, а возросший читательский уровень подталкивает литературу в целом.

— Мы немного отвлеклись. Я ведь хотел лишь объяснить, в чем, по-моему, общее между повестями и «Нетерпением»[57]. Мне и в романе хотелось вместить много, и потому стилистика его емкая. Там мало разговоров, тоже есть попытка воссоздать многие обстоятельства — и исторические и психологические. Словом, есть густота.

А можно ли отнести к одному из этих периодов «Отблеск костра»?

— Если говорить о сверхзадаче повести, то это, наверное, восстановление справедливости. В данном случае малыми моими силами — рассказ о том, что еще не сказано, не известно.

И вероятно, «Отблеск костра» близок к «московским» повестям именно этим желанием дать справедливую оценку происходящему. Полагаю, что третий период интересен не только стремлением к густоте, но и этим нравственным поиском, усилившейся тягой к справедливости, реальной оценке мира. Недаром в «Обмене» воссозданы революционеры этого поколения, а в «Долгом прощании» есть человек, который занимается историей народовольцев, и это художественное столкновение мещан и революционеров помогает исходить из тех нравственных норм, из тех истин и идеалов, которыми руководствовались революционеры.

— Да, пожалуй, можно так определить это общее. Связь действительно есть. Скажем, в «Отблеске костра» я писал о Сольце, старом товарище моего отца, а в «Нетерпении» Сольц даже прямо фигурирует в одном месте: он был председателем суда над Окладским в 1925 году. Я привожу его речь. Кроме того, «Отблеск костра» привил мне интерес к истории, к работе в архивах, к оживлению истории. И можно сказать, что к «Нетерпению» ведут нити двойные — чисто художественные и условно художественные, как интерес к документу.

Мне запомнилось одно ваше высказывание семилетней давности. На вопрос журнала «Москва»[58], какой литературный герой наиболее любим вами, вы ответили, что литературный герой ценится не за обилие достойных качеств, а за ту жизненную характерность и значительность, которую воплотил в нем автор. Так сказать, за исполнение натюрморта, а не за свежесть, калорийность и дороговизну пищи, которая там изображена. Этот лаконичный ответ запомнился мне потому, что он полемически отвергал бытующее и по сию пору равенство понятий: литературный герой и герой как воплощение всех человеческих достоинств. А только отчетливо понимая, что перед нами не равенство, а неравенство, можно освобождаться от нормативной литературы и идеальных героев. Не расскажете ли вы несколько подробнее, как вы разделяете жизненную и художественную значительность персонажа. Чтобы еще больше прояснить вопрос, заострю его: авторская концепция личности и концепция его литературного героя это одно и то же?

— Вообще-то этот вопрос выходит в очень большой круг проблем, которые связаны с отношением к искусству в целом: что такое искусство и каков характер его воздействия на человека.

У меня этот вопрос имеет более конкретный характер: соединяются ли для вас лично в единой философской ли, социальной ли, психологической или художественной концепции герои всех или многих ваших книг ну, скажем, «туркменских» рассказов, «московских» повестей и «Нетерпения»?

— Когда пишу, я не думаю о том, что это за персонаж, является ли он каким-то положительным — и тем более образцом для подражания, — приятным мне или же неприятным. Я стремлюсь лишь к тому — и это происходит бессознательно, — чтобы находить абсолютно достоверные, в жизни увиденные характеры, стремлюсь к какой-то внутренней их правдивости. Это как бы идеальная мишень, которую я стремлюсь поразить.

Но начинается произведение с того, что возникает желание изобразить «кусок жизни» и многообразие характеров, в нем выявляющихся?

— Да, «кусок жизни». Я бы только сказал: не «кусок жизни», а феномен жизни. Это и есть, по-моему, ключ искусства: воссоздавать феномен жизни. Когда я писал Дмитриева или Геннадия Сергеевича, то в основном стремился к тому, чтобы изобразить характер, который вижу.

Творчество многих писателей связывается с переходящим из книги в книгу общим типом литературного героя. У других писателей выделить такого героя трудно, а то и невозможно. Нельзя считать какой-либо из путей более достойным, более плодотворным: это связано лишь с характером осуществления поставленных себе писателем художнических целей. По отношению к вашему творчеству тоже, стало быть, нельзя поставить вопрос: какой тип человеческого поведения вас влечет, какой характер героя наиболее интересует? Вас, кажется, больше привлекает феномен жизни, чем герой жизни.

— Привлекает одинаково и энергичный деляга, и романтик, и неудачник, если он, так сказать, колоритен, сочен. Короче говоря, для меня главное — насколько интенсивно осуществляются в данном  персонаже черты жизни.

Значит, у вас есть идеал, концепция личности, с позиции которого вы судите своих героев, но вы не ставите перед собой как осознанную художническую задачу: воссоздать свою концепцию личности в одном конкретном персонаже? Очевидно, настоящий писатель, изображая жизнь, должен иметь твердое ко всему отношение, но способы художественного выявления этого отношения могут быть различными. Обдумывали ли вы когда-нибудь как одно из слагаемых художественного мастерства возможные способы выявления вашей авторской оценки? Кроме, разумеется, прямых развернутых авторских характеристик-аттестаций и отчетливо оценочных поэтизирующих или снижающих эпитетов.

— Во-первых, я убежден, что в моих вещах последнего времени авторское отношение существует. Я не согласен с теми критиками, которые писали, что в «московских» повестях не видно авторской позиции. Взять «Долгое прощание». Разве там неотчетливо мое отношение к такому, как Смолянов? А позиция в «Нетерпении» даже чересчур заметна, и многие критиковали меня именно за то, что к некоторым персонажам я, дескать, заранее несправедливо отношусь.

Авторская оценка может выражаться через сюжет, диалоги, интонации. Нужно только иметь в виду одно важнейшее обстоятельство. Вряд ли требуется объяснять читателю, что эгоизм, корыстолюбие, лицемерие — дурные качества. Здесь писатель может просто опираться на развитые чувства, развитые представления читателя. Мы же не в детском саду, чтобы говорить: «Брать чужое без спросу, Вовочка, нехорошо!» Я полагаю, все прекрасно знают, что, когда человек входит в комнату, нужно поздороваться, и т. д. Поэтому иногда достаточно какой-то совершенно ничтожной интонации, повышения или понижения голоса — и читатель поймет ваше отношение. Представьте, что вы сидите в компании и какая-то дама начинает громко, самоуверенно рассказывать что-то глупое. Остальные вежливо молчат, но вот кто-то едва заметно улыбнулся и посмотрел на тебя — и этого уже достаточно. Отношение ясно, оно существует.

В современной прозе авторская позиция, авторское отношение могут быть выражены и в гомеопатических дозах — в улыбках, даже полуулыбках, умолчаниях, паузах.

У Чехова это замечательно получалось, он был мастер тончайших намеков, которые действовали сокрушительно. В каком-то письме Чехов писал о том, что многие критики непременно хотят, чтобы в конце рассказа о конокраде было четко сказано: воровать лошадей дурно.

Тут вы, бесспорно, правы. Не следует каждой неприглядной черте сразу же противопоставлять декларативную или персонифицированную антитезу, но в одних случаях бывают как Ермасов в «Утолении жажды» прямые образцы поведения[59], а в других лишь разлитое во всем произведении авторское отношение к персонажам. Есть ли тут какая-то закономерность?

— Вероятно, все зависит от того, каковы внутренние связи между персонажами, какова логика их поведения.

А какие факторы, по вашему мнению, детерминируют поведение персонажей? Что главное, на ваш взгляд, нравственные стимулы, психологические, идейные, социальные? Действуют они порознь или же все вместе?

— Разумеется, все эти струны, и еще другие, которых вы не назвали, звучат почти одновременно. Поступок — всегда сложный аккорд. Ну вот пример из последней работы. Собственно говоря, это пример из русской истории. Убийство Александра II было детерминировано многими социальными, политическими и другими причинами. Главную роль в этом действе исполняла Перовская, она была рукою судьбы. Основные вожди партии, такие, как Желябов, Михайлов, Баранников, Колоткевич, были схвачены правительством, и Перовская взяла дело на себя, она возглавила отряд метальщиков, составила план, собрала людей, организовала изготовление снарядов. Словом, убийство царя — это во многом, в главном заслуга Перовской. И она подала знак — махнула платком! Так вот, в этом поступке слилось бесконечно много. Сюда входят сложнейшие социальные и исторические причины, сюда же входят нравственные, психологические стимулы, и очень большую роль тут сыграл такой мотив, как любовь — беспамятная любовь Перовской к Желябову. Ей страстно хотелось соединиться с ним: в спасении его, в довершении его дела или же просто под сводами тюрьмы, где он томился. Вот и попробуй расщепи один поступок на все составляющие его волокна. Полимотивность поступков — тут, по-моему, главная трудность для изображения. При этом надо иметь в виду, что при разных обстоятельствах одни мотивы звучат сильнее, другие слабее.

Вы очень «подвижный» в жанровом отношении художник: романы, повести, рассказы, документальная повесть, киноповесть. И в то же время нет вроде бы «своей темы»: деревенской, историко-революционной, рабочей и т. п. Нет, как мы выяснили, и «своего героя». Но, наверное, есть какой-то нравственный плацдарм, пафос, нацеленность, которые объединяют самые разнородные по теме произведения?

— Вопрос довольно коварный. Мне не приходилось задумываться, есть ли у меня какая-нибудь сквозная тема или сквозная нравственная идея. Почему, например, после повестей я занялся «Нетерпением»? И сейчас в замысле одна историческая книга[60], а одновременно я работаю над современной повестью… Надо искать объяснение где-то в подкорке. Найти причины, вероятно, можно, но это занятие кропотливое, долгое.

Да, это так… А ясно поставленной цели посвятить свое творчество какой-либо теме, проблеме, философской истине все-таки нет? Ну, скажем, показать судьбу интеллигенции в наш богатый духовными потрясениями век?

— Нет, таких глобальных задач я для себя не ставлю. Общее для всех книг — это все-таки, как ни покажется банальным, выражение своего отношения ко всему, ко многому (иногда говорят: самовыражение — термин, который и оспаривается). Разумеется, каждый раз это осуществляется по-разному. В «Отблеске костра» было много личного, потому что было связано с судьбой отца, родных. И это было в какой-то степени самовыражением, которое продолжилось в «Нетерпении». А повести — что ж? Они, несомненно, выразили знакомый, бесконечно знакомый опыт жизни.

Тогда, наверное, было бы интересно поставить ряд вопросов о воспитательной роли литературы — возможно, они и станут центром нашего разговора.

Познание, воспитание, наслаждение — вот три основные функции искусства, которые дают пищу уму, воле, сердцу. Наверное, ни одну из них нельзя счесть главной, доминирующей, они всегда действуют слитно. И познание оказывает воспитательное воздействие, и наслаждение развивает человека, его строй души, его способность более полно и одухотворенно воспринимать прекрасное. Но все-таки каждая из них осуществляется по-своему. И в беседе с вами — сторонником, как мы выяснили, воссоздания «феномена жизни», а не поэтизации заранее представленного положительного героя — следует, очевидно, более подробно и отчетливо обозначить именно воспитательную роль искусства. Как вы думаете, воспитание нравственности — это осознанная писательская цель или же непременное следствие изображенной им картины?

— Нравственность, духовность — эти понятия чересчур часто, к месту и не к месту, стали употребляться в литературоведческих статьях. Эпитет «духовный» сделался неким клише. «Нравственные проблемы современной литературы», «нравственное начало» и тому подобные заголовки статей и эссе вошли в моду. Между тем — тавтология! Вся литература испокон веков обращалась к нравственности. Ничем иным литература не занималась и не должна заниматься, а там, где проблемы нравственности отсутствуют, нет литературы…

Но нравственные проблемы могут воспитывать и нравственного человека и безнравственного — смотря по тому, как они поставлены. И решающая роль в воспитательном воздействии литературы принадлежит, вероятно, концепции личности: каким мы представляем человека, какие качества хотели бы развивать, с чем бороться вне человека и в нем самом. Но это вопрос писательской позиции. Между тем у нас очень часто говорят «герой эпохи», «герой современности», а в последнее время стали уже возглашать «герой НТР», будто можно в одном образе исчерпывающе воплотить некую одну ведущую или несколько наиглавнейших черт. Кто герой, допустим, XIX века? Онегин, Рахметов, Анна Каренина, Иудушка Головлев? А можем ли мы назвать лишь один образ «героя Великой Отечественной войны»? Да и нужно ли это?

— В самом деле — что должна воспитывать литература? Всесторонне развитую личность. А значит, нужно воздействовать на все стороны, нажимать на все «клавиши» восприятия. А это возможно только при многообразии героев, воплощающих самые разные стороны действительности, самые разные грани человеческой души. Больше героев хороших и разных, и чем больше разных, тем больше хороших! Что же касается «героя НТР», то изобразить ее участников — и творцов, и жертв, и энтузиастов, и противников — нельзя, не разобравшись в ее плодотворных сторонах и ее противоречиях, в той роли, которую НТР играет в социалистическом и капиталистическом обществе, — это роли разные. Не безоговорочно воспевать НТР как главное и безотказное средство формирования личности будущего, а изучать реальный диалектический процесс с позиции гуманистического идеала — вот что окажет наибольшую помощь воспитанию.

Эта истина представляется мне сегодня уже очевидной.

Способы изображения нравственных конфликтов усложняются, ибо усложняется нравственность.

Являются ли психология и нравственные конфликты современного человека проще или сложнее, многозначней, запутанней, чем то и другое — человека начала века, современника Бальзака, Пушкина?

Время наслаивает на человека все более сложные, все более отягчающие пласты.

Молодые люди 70-х годов не пережили революции, голода, войны, не пережили фашизма — и, однако, они пережили все это.

И все это оросило их нравственность, хотя родились они позже.

История меняет цвета, но она непрерывна. Один цвет накладывается на другой. Ничто не исчезает бесследно.

Но, наверное, время все-таки отсеивает преходящее, второстепенное, исторически бесперспективное?

— Конечно, но за вычетом этого остается еще очень — а то и слишком — много. Человек несет на себе вериги прошлого, и «отряхнуть его прах с наших ног» гораздо легче сказать, чем сделать. Наивно предполагать, что новое поколение начисто забудет все, что было до него с его отцами и дедами, — может, ему покажется, что все забыто, но это обман. Память трансформируется в нечто иное. Например, в привычки или в нелепейшие поступки, которые будут изумлять окружающих. Поэтому нравственность — понятие историческое.

Возвращаю ваш удар: эта очевидная истина представляется мне недискуссионной сегодня.

Хочу повернуть разговор в несколько иное русло.

Искусство практически безгранично в своих средствах нравственного воздействия. Чаще всего оно добивается такого воздействия благодаря окруженному писательской симпатией герою, который назначен побудить читателей так же поступать и чувствовать. А иногда это, наоборот, «антигерой», отвращающий нас от того поведения, которое он демонстрирует. Возможен и такой герой, с одними поступками которого мы соглашаемся, с другими нет. Иные герои тверды и неизменны в своих воззрениях, другие на наших глазах меняют свои взгляды под воздействием меняющихся обстоятельств. В любом случае талантливо изображенный персонаж может содействовать укреплению нравственных начал в читателе. Что вы думаете по этому поводу, пробовали ли вы силы во всех этих возможностях воздействия или вам по-писательски ближе какой-то один из них?

— Долгое время в литературе бытовал конфликт: одиночка-индивидуалист, зараженный эгоизмом, — и коллектив. Эгоист, конечно, болен, коллектив, разумеется, всегда и неизменно здоров. Такова была схема конфликта, разрешение которого могло быть двояким: эгоист выздоравливал или же погибал. Я, грешный, тоже отдал дань такой схеме. А миллионный читатель схематичной литературы ничего не принимал на свой счет: он твердо считал себя частицей здорового коллектива.

Эгоисты — всегда другие.

Между тем литература, если уж говорить о ее воспитательном значении, должна брать за живое каждого.

Читателю должно быть не по себе, он должен поеживаться и думать: «Черт возьми, это как будто про меня…» Надо выволакивать на свет божий не эгоистов, а эгоизм — то, что существует в той или иной степени в каждом. Чехов говорил, что выдавливал из себя по капле раба. Что это значит? Что могло быть рабского в великом писателе, благородном и независимом? И, однако, он замечал в себе и в окружающих людях нечто, вызывавшее его ненависть. «Раба» — сказано чересчур сильно. Но это преувеличение от ненависти. Выдавливать из себя раба Чехов мог только одним способом: при помощи литературы. Он писал о других людях, о многих, разных, видел в них нечто, что раздражало его в себе самом и в своих близких, знакомых, и таким образом — по капле — это происходило.

Неверно видеть в этом замечании Чехова намек на его происхождение: из крепостных. Лев Толстой, графского рода, тоже всю жизнь выдавливал из себя раба. Это замечание — литературное кредо.

Современный эгоизм, как и раб в чеховском понимании, заслуживает того же: выдавливать его по капле[61].

Мне очень близка «точка отсчета», прокламируемая вами: в ней заложено обязательное развитие, совершенствование характера и вовсе отсутствуют самодовольство и нравственная статичность так называемых «голубых» людей, в создании которых реальных достижений было куда меньше, чем шумных восторгов. В статье «Нескончаемое начало» вы утверждали: «Заканчивать вещь надо неожиданно и немножко раньше, чем того хочется читателю». Очевидно, это тоже связано с воспитательным эффектом: неожиданное заставляет читателя задуматься, тогда как привычное, ожидаемое убаюкивает читателя, преисполняет его самодовольством: все, дескать, образуется. Или вы имели в виду нечто иное?

— Я имел в виду чисто эстетический эффект. Но возвратимся к предмету нашего разговора. Был спор: что лежит в основе нравственного конфликта? Кто-то сказал, что в основе всякого нравственного конфликта лежит новое. Борьба вокруг этого нового, за новое

Не очень свежая, хотя разумная мысль: борьба нового со старым. Новаторы и консерваторы. Тут спорить не о чем. Закавыка вот в чем: что же такое новое? Здесь-то и возникают споры.

Конечно же, конфликт далеко не всегда сводится к борьбе нового со старым. Вспомним драму Ромео и Джульетты, трагедию Отелло, преступление и наказание Раскольникова. Аналогичных примеров множество в нашей литературе. Я поставил бы вопрос иначе. Воспитание — это всегда открытие нового: новых героев, новых отношений, новых конфликтов, углубление и обогащение представлений о мире и нас самих. Поговорка «Повторение — мать учения» не пригодна для искусства. Иначе будет, как на скучном уроке — учитель талдычит прописные истины, а ученики от скуки тайком чертиков рисуют.

Новое в искусстве — это в первую очередь характеры, прежде не существовавшие в жизни, как, скажем, Павка Корчагин, Клим Самгин, Остап Бендер, показывающие героическую или скрыто враждебную и приспособленческую ипостаси поведения, которые вызваны революционными социальными сдвигами в бытии и сознании людей. Но новыми оказываются и прежде не существовавшие в литературе характеры, хотя они и не представляют что-то доселе невозможное в жизни или не столь прямо связаны с открытыми социальными преобразованиями, — Серпилин, Андрей Соколов или ваш инженер Дмитриев из «Обмена». Вероятно, улавливать тенденции самой жизни труднее, чем обнаруживать устойчивые черты? Или открыть новое в примелькавшемся, устойчивом ничуть не легче и не менее важно?

— Новое часто бывает старым. Иное новое бывает отвратительным. Если уж искать общий знаменатель этой проблемы — хотя я в принципе против общих знаменателей и универсальных решений, — то, мне кажется, в основе нравственного конфликта лежит эгоизм. Древнейшее свойство человека. Немало содействовало становлению homo sapiens. И еще будет сопутствовать человеку. И всегда будут находиться силы, противоборствующие эгоизму.

Дон-Кихот, Гамлет, Карл Моор и, если хотите, Раскольников и дядя Ваня — все это бунт против эгоизма. В эгоизме заключена неправда мира. Если тщательно распеленать, снимая пласт за пластом, всякий жизненный конфликт, в какие бы торжественные и красочные перья он ни рядился, внутри всего обнаружится жалкое и голенькое, цыплячье тельце эгоизма.

Не ощущаете ли вы некоторого противоречия между словами о том, что эгоизм «немало содействовал становлению» и этим эмоционально неприязненным определением эгоизма? А  как быть  с «разумным эгоизмом»?

— «Разумный эгоизм» — этическая система, которую Чернышевский наполнял революционным смыслом. В конечном счете «разумные эгоисты» готовили себя к революции. Это было приспособление для будущего переустройства мира. Сегодняшний эгоизм есть приспособление для благоустройства «Ego».

Неужели эгоизм сидит в каждом человеке, как бацилла дурной болезни, и ждет своего часа? И нет людей, совершенно лишенных этого качества? Неужели нет чистых, гармоничных людей? И как быть с вашими любимыми народовольцами Желябовым, Перовской и другими?

— Эгоизм исчезает там, где возникает идея. Отсюда гениальная неуступчивость Лютера и Аввакума, отсюда героическое бескорыстие народовольцев. В годы войны возник массовый героизм, ибо сердцами и умами владела идея: защитить родину или умереть.

Литература времен Отечественной войны, гражданской войны и революции создала немало образов людей, лишенных всяческого эгоизма, и, если хотите, людей гармоничных — и не грешила против истины. Такие люди появляются в часы высочайшего, рокового напряжения истории. Так же как трусы, предатели, злодеи и палачи, то есть Величайшие Эгоисты.

Рядом с народовольцами, отдававшими без колебаний свои жизни ради дела, которое им представлялось святым, существовали небывалые по гнусности предатели, которые предавали все, что могли, ради единственного: спасения своей жизни.

Таким образом, роковые мгновения истории рождают и тех и других. И правдивое изображение этого в литературе, зажигая сердца людей огнем сочувствия или возбуждая дрожь отвращения, способно оказывать самое сильное нравственное воздействие. Суть коммунистического воспитания — формирование благородных, гармонических людей — коллективистов.

В связи с этим, очевидно, имеет очень большое значение нравственное торжество героя. Он может потерпеть жизненное, ситуационное поражение, но выйдет победителем, сохранив верность высоким идеалам, взглядам, убеждениям. Наиболее известный пример такого торжества «Белый пароход» Ч. Айтматова. И вообще я как критик все время наталкиваюсь на необходимость выяснить жизненную концепцию рецензируемого, анализируемого автора, постичь тот нравственный идеал, с позиции которого он воссоздает свою модель действительности и который он хочет передать читателю. Критик всегда логизирует или, в иных случаях, социологизирует образную мысль автора, пытаясь понять его концепцию. Насколько же это должен договаривать сам писатель и насколько предоставляется простор для самостоятельной мысли критика и читателя?

— Произведение не всегда должно ставить точнейший диагноз и выписывать исцеляющий рецепт. Оно может ограничиться описанием симптомов нравственного состояния человека и общества, а уж дело читателя самому прийти к нужным выводам. Правда, это не бесстрастное, холодное описание. Направить мысль читателя по правильному пути, не ведя за ручку, — это ведь тоже воспитание. Гораздо важнее, что воспитывать, чему учить.

Когда-то давно я принес рассказы в один толстый журнал. Член редколлегии, возвращая рассказы, сказал презрительно: «Какие-то вечные темы…» Рассказы мои были, наверно, плохи и слабы, но члена редколлегии отвратила не слабина рассказов, а вот именно — вечные темы. Он был глубоко убежден в том, что вечные темы есть удел какой-то иной литературы — может быть, тоже нужной, но в чем-то безответственной и как бы ниже по званию, чем та литература, которую он редактировал. Прошли годы, бывший член редколлегии из крепкого мужчины превратился в одинокого старика, завсегдатая поликлиники: вечные темы коснулись его тяжелым крылом. Теперь он, наверное, относится к ним иначе…

Правильно ли я понял вашу мысль: литература призвана воспитывать опорные нравственные принципы, дающие возможность человеку сделать правильный выбор в любой жизненной ситуации, еще «не отображенной» в литературе? Нельзя показать все обилие жизненных ситуаций, но можно воссоздать черты личности в той или иной ситуации, пусть даже самой исключительной, экзотической, неожиданной.

Впрочем, здесь есть одно противоречие: воспитывать опорные принципы и в то же время достоверно и глубоко воссоздавать неповторимую индивидуальность характера. Или в этом нет противоречия, а есть диалектика художественного воздействия, в отличие от иных способов воздействия?

— Литература только тогда имеет воспитательное значение — то есть заставляет читателя задумываться о себе, — когда изображает человека во всей его сложности, не жалея его, не льстя ему. Вот я говорил о роковых мгновениях истории, проявляющих и эгоизм, и высокие взлеты души. Не кажется ли вам, что наша литература чересчур задержалась на этих роковых мгновениях? Почти тридцать лет прошло без войны, а книги о войне все появляются. Разумеется, не все сказано об этом страшном и героическом времени. Однако информация мало кому интересна, интересно то, что имеет отношение к нашей сегодняшней жизни, — исследование жизни людей, переживших войну, и их детей, впитавших войну в свои кости, в свою прапамять.

Как человек, преданный военной прозе, не могу согласиться с вами. По-моему, для искусства в первую очередь важно, какие нравственные качества оно утверждает. И в этом смысле военные коллизии представляют неповторимую возможность поставить героев в пограничную, кризисную, крайнюю ситуацию, где бескромпромиссно, на грани жизни и смерти, разрешаются нравственные проблемы, мало заметные или не доходящие до крайних проявлений в повседневном течении будней. Скажем, проблема нравственного выбора в «Сотникове» В. Быкова, где Рыбак был «хорошим парнем», пока не попал в крайнюю ситуацию, пока не подверглась проверке его верность патриотическому долгу.

— В повседневном, в быту есть свои народовольцы и Мересьевы, есть свое бескорыстие, свои подвиги, свои Клеточниковы и Окладские, свои маленькие и великие предательства.

Эгоизм — то в человечестве, что победить труднее всего. Но литература призвана — несмотря ни на что — вести свой бесконечный бой во имя торжества социалистических идеалов…

После такого накаленного спора самое время обратиться к другим вопросам, сугубо художническим.

В связи с эволюцией вашего творчества, о которой мы сегодня вели речь, возникает любопытный вопрос. Некоторые писатели при переизданиях постоянно совершенствуют свои произведения, основательно правят их — и стилистически и композиционно. Бывает даже, что появляется второй, а то и третий вариант романа, порой в два раза объемнее первого. А изредка — очень изредка, хотя и так бывает, — значительно сокращают его по сравнению с первопубликацией. Другие же считают, что произведение — словно песня: как спелось, так спелось; таким было продиктовавшее его время, таким был сам прозаик. К какой группе отнесли бы вы себя? Правите ли вы и в какой степени свои рукописи при переизданиях?

— Признаюсь, мне скучно править напечатанные — а значит, завершенные для меня — вещи. Я не люблю себя править. От своих написанных вещей я как-то отлетаю душой. Они меня уже мало интересуют.

Если бы, к примеру, переиздавать «Студентов» — я не собираюсь переиздавать роман, но если бы по каким-то причинам встал вопрос о новом издании, — я бы, наверно, просто безжалостно сократил его, но ничего нового не стал бы дописывать, ни сцен, ни диалогов, ни бытовых картин. Это была бы механическая, а не творческая работа.

Очевидно, здесь играет роль, насколько важна личность художника для самого художника. Если делаются существенные изменения, то писатель чаще всего не дорожит собой «тогдашним», а интересуется в основном фактическим содержанием книги, ее звучанием в новой общественной ситуации. У вас же, значит, речь может идти только о стилистической правке?

— Честно говоря, я при переизданиях вообще ничего не правлю. Разве только по какой-то привходящей необходимости.

В нашем разговоре вы дважды отрицательно отозвались о диалоге в романах. И наоборот, считаете достоинством, что в «Нетерпении» мало разговоров. Это оговорка или позиция?

— Диалог мне когда-то нравился. Вот, скажем, в «Студентах» очень много разговаривают. Но сейчас мне кажется, что я больше могу выразить авторской речью, схватить суть диалога. Можно сказать: ту характерность, которая дается диалогом, можно передать в одной-двух фразах, не нужно писать целые страницы для этого. И меня преследует желание прессовать изображаемое, чтобы как можно больше сказать. Диалоги тоже надо умело прессовать — это необыкновенно трудно.

Вот диалог Хемингуэя. Нам он представляется очень жизненным, совершенно похожим на тот диалог, который мы слышим. Кажется, чего проще: взять вот записать на магнитофон наш диалог — и будет готов Хемингуэй. На самом деле это не так. У него как раз есть поразительная спрессованность, сжатость и одновременно какое-то волшебное правдоподобие диалога. Такое искусство мне не под силу, и потому, может быть, я стараюсь давать разговоров поменьше.

И стало быть, в вашей прозе главный упор — на описании. Да, во многих современных романах и впрямь целыми страницами идут диалоги, не дающие ничего дополнительного для характеристики персонажей. И это, конечно, расслабляет мускулистую ткань повествования.

— Не совсем в шутку рискну предположить, что так получается еще и оттого, что оплата у нас исчисляется полистно, а диалог очень удобен для разгонки листажа.

Наверное, в этом охлаждении к диалогу скрываются причины вашего охлаждения к театру. А как вы относитесь к работе в кино, на телевидении? В последнем вашем сборнике опубликована киноповесть «Бесконечные игры». Это все-таки для вас повесть или киносценарий?

— Вообще-то к этой деятельности я отношусь как к чему-то вторичному для себя. Я делал попытки, но они заканчивались неудачно. Может быть, как раз потому, что относился к этим жанрам без должного воодушевления и, если хотите, уважения. Вероятно, это нехорошо, но это так.

Такие признания о вторичности и даже об «отхожем промысле» я слышал и от преуспевающих в кино прозаиков. Наверное, здесь просто свойство натуры, не заслуживающее ни хвалы, ни хулы. Каждому свое. Но коль скоро вы художник, условно говоря, избирательный, художник-однолюб, то не покажется странным вопрос: отдаете ли вы предпочтение каким-либо конкретным приемам, средствам? Бывает ли так, что вы сознательно отказываетесь от какого-то приема, переставшего удовлетворять вас?

— Раньше мне казалось, что в прямой речи можно многое высказать. А нынче один из излюбленных мною приемов — он даже стал, пожалуй, слишком часто повторяться — это голос автора, который как бы вплетается во внутренний монолог героя. Затем — интонационное подчеркивание особых слов и понятий, имеющих многозначный смысл. Это чисто графическое подчеркивание: разрядкой. Но и здесь я стал себя сдерживать, чтобы не становиться назойливым.

Есть ли у вас незавершенные произведения — те, с которыми вы не сумели совладать? И какие были тому причины: творческие затруднения или просто вас отвлекли, «перебили», а потом уже не удалось настроиться?

— Были, и довольно много. После первой поездки в Туркмению я начал писать большую повесть о строительстве канала, тогда он еще назывался Великий туркменский канал. Написал страниц сто, а потом строительство было законсервировано, да и вообще сама повесть как-то застряла. Впечатлений было много, но я не сумел их скомпоновать. И помню, был у меня такой разговор с Твардовским, когда я попросил аванс для поездки в Туркмению, чтобы написать роман, когда строительство канала было затем возобновлено уже по иному проекту. Александр Трифонович сказал: «Так мы же вас уже посылали в Туркмению». Я ответил, что тогда написал листа четыре, а потом строительство законсервировали, снабжение отрядов прекратили, строители разъехались. Твардовский сказал: «Вот и надо было написать о том, как законсервировали». Я с некоторым вызовом спросил: «И вы бы такую вещь напечатали?» Александр Трифонович довольно сердито ответил: «Да вы сначала напишите!» Кстати, в этих резких словах Александр Трифонович преподал молодому автору урок, как следует относиться к своей работе. Во-первых, надо стремиться к правде, и только к правде, и, во-вторых, сначала заботиться о том, чтобы вещь сделать, завершить, а потом уж о том, где и как ее напечатать.

Есть у меня и другие неоконченные повести, едва намеченные рассказы. Впрочем, многие из этих начал и набросков рано или поздно как-то используются, куда-то я их вставляю.

Когда-то была затеяна повесть, которая начиналась с того, как Дмитриев просыпается утром, думает о своей жизни, о том, что 34 года еще не 44 и не 54, что все еще впереди. А дальше все застряло — неизвестно, куда и зачем. Когда же возникла идея «Обмена», этот набросок отлично лег в повесть: как будто написан для нее.

Точно так же с «Предварительными итогами». Однажды была начата повесть — или большой рассказ — о туркменском поселке, где я жил весной. Описание сада, дома, семьи. Потом начал писать совершенно другую историю, «московскую», — и все неожиданно соединилось. И оказалось, что по контрасту такие далекие вещи — туркменская обстановка и московский быт — очень легко и плавно слились.

И это происходит не сознательно? Вы не думаете, куда бы, что называется, вставить тот или иной кусочек, а просто все это хранится где-то в запасниках художественной памяти?

— Да, в запасниках. И я пришел к выводу, что можно соединять почти все — как бы далеко ни было одно от другого. Почти все может находить себе место. Почти все можно сплавить, спаять.

Но, видимо, при какой-то цельности художественного мышления.

— Да, при цельности стилистики, при цельном взгляде на жизнь.

Есть у меня одно начатое очень давно описание заграничной поездки. Никуда не вошло, ничем не кончилось. Как раз сегодня утром подумал: а ведь оно хорошо встанет в ту вещь, которую я сейчас пишу. Так хозяйки, которые постоянно благоустраивают свои квартиры, просыпаются ночью от мысли: «А ведь если комод из коридора переставить в столовую, он прекрасно там встанет!»

Вспоминаю, как редактор моей первой книги Тамара Григорьевна Габбе говорила мне, что Самуил Яковлевич Маршак сказал как-то: «Моя творческая мастерская — это большая верфь, где одновременно строятся и фрегаты, и лайнеры, и рыболовецкие траулеры, и яхты, и маленькие лодочки. На такой верфи все должно быть пущено в ход! Всему найдется место!»

В связи с вашим намерением опять приступить к историческому роману встает извечный вопрос: что вас привлекает в прошлом прежде всего? Художественное воспроизведение какого-либо периода, или возможность использовать нравственно напряженную историческую ситуацию, или же, наконец, незаурядный характер исторически значительной фигуры? У каждого писателя есть, несомненно, свои нравственные, философские, психологические причины для того, чтобы от наблюдаемой и знакомой ему жизни вдруг обратиться к историческому материалу. Отчего вам лично хочется обращаться к истории — находите ли вы там идейную перекличку с какими-то сегодняшними процессами или вас больше интересует выявление неких общих закономерностей, обнаруживаемых в движении истории? Считаете ли вы, что для исторического романиста прошлое — лишь опрокинутое сегодняшнее или, наоборот, сознательное воссоздание действительно бывшего без попыток привнести сегодняшнее понимание, толкование? Короче говоря, есть ли у вас какое-либо «кредо исторического романиста»?

— На это однозначно не ответишь. Роман «Нетерпение» созревал давно. Это не то что я просто подрядился писать по заказу издательства для серии «Пламенные революционеры». Меня эта тема интересовала.

Какая? Народовольцы?

— Да, народовольцы, Желябов. Я и раньше читал об этом, собирал понемногу материал впрок, какие-то книги покупал. И когда получил такое предложение, я был в общем-то благодарен: этот внешний толчок дал ход внутренне созревшему намерению, которое, может быть, без такого толчка и не осуществилось бы. Чем привлекала тема? Во-первых, народовольчество — это драматическая история в русском революционном движении прошлого века. Здесь очень многое переплелось, много узлов завязалось. И конечно, поразительные характеры — а для писателя это ведь самое дорогое! Кроме того, сохранилось много документов, мемуаров. И конечно, в этой теме были какие-то переклички со многими волнующими нас сегодня проблемами. Да и сама идея экстремизма, терроризма — все еще живая и больная для современного зарубежного мира, для современной истории. Так что тут был комплекс причин, которые потянули меня к этому роману.

Вот и сейчас собираю материалы для новой книги, в центре которой будет интереснейшая, красочная фигура: Герман Лопатин. Пока что главная трудность — определить, какая нравственно-философская идея, созвучная современности, даст ход, даст направление всему материалу.

Наконец, последний вопрос. «Отблеск костра» и «Нетерпение» — книги документальные. Как вы относитесь к столь распространенному ныне утверждению, будто простой, голый факт потрясает сегодняшнего человека часто больше, чем самые искусные ухищрения художественного вымысла?

— Голый факт может потрясти очень сильно, но на миг, как газетное сообщение, а художественный вымысел потрясает десятилетия и даже столетия. Впрочем, есть такие факты в жизни, в истории, которые как бы творятся сами и странным образом возникают в совершенно законченном, художественном облике. Тогда они могут действительно сильно и долго воздействовать.

Все-таки главное для меня — не отыскивать голые факты, даже самые примечательные, а художественно воссоздавать феномен жизни.

Это верно. Искусство воздействует только эстетическим путем. Тем важнее для нас, критиков, брать под обстрел произведения с низким эстетическим потенциалом, не заставляющие читателя самостоятельно думать, портящие художественный вкус. Так что и для писателей и для критиков девиз единый: быть требовательным к себе и другим, трудиться без отдыха и послабления.

— И еще насчет факта и художественности: факт принадлежит всем, а художественность — дело сокровенное, уникальное и, как кто-то хорошо сказал, «штучное». Взаимоотношения того и другого есть взаимоотношения жизни и искусства, а по этому поводу лучше древних никто не сказал: одно кратко, другое бесконечно. И стало быть, задача художника: в кратком находить бесконечное.

[Беседа Ю. Трифонова с А. Г. Бочаровым опубликована в журнале «Вопросы литературы» (1974, № 8). Печатается по рукописи, сверенной с публикацией.]