Солнце на западе
Мы привыкли все к духовной гегемонии Франции. Не только портнихи беспомощно разводят руками, лишенные парижских журналов, но и поэты тщетно ждут директив «Mercure de France»[195], а художники гадают, какой новый «изм» появится в последнем «Салоне независимых»[196]. Уже пять с лишним лет Париж отделен от нас стеной различных фронтов, а последние два года эта стена стала непроницаемой. Понятно, с какой жадностью перечитывал я весенние парижские журналы и письма друзей, которые полгода путешествовали из Парижа в Киев. Быть может, вопреки всем законам, солнце встанет с запада над окровавленным миром? Быть может, пока мы трудолюбиво истребляли друг друга, в тишине кабинетов Пасси и мансард Монпарнаса были найдены верные средства от той болезни, которая сразила Европу в душный летний вечер четырнадцатого года?
О, без всякой гордости, скорее униженно, наподобие бедной родственницы, внимал я вестям оттуда. Внешний блеск сначала поразил меня. Ведь не только кафе полны нарядными посетителями, не только магазины завалены товарами — открыты все школы и академии, каждый день десятки выставок, бесконечное количество журналов, философские книги, романы, сборники стихов. После пустырей «пролеткультов» впечатление пышной всколосившейся нивы. Но вглядываясь, видишь, что хлеба поражены роковой язвой и что уста сытой, якобы довольной, Франции искажены жаждой духовных ключей, непохожих на иссякающие фонтаны Версаля.
Духовный мир Франции довольно резко делится на три лагеря. Во главе первого стоят «старый эпикуреец» Анатоль Франс, Анри де Ренье и другие. Они являются для духа Франции тем, чем Клемансо — для ее плоти. Война им мнится не катастрофой, но лишь эпизодом истории. Они предпочитают лучше владеть сомнительными ценностями, нежели переоценивать их. Во Франции человек до сорока лет работает и копит луидоры, потом приобретает за городом домик и остаток жизни проводит в буколических усладах. Писатели и мыслители, сторонники духовного status quo, почитают Францию за отработавшего свой век рантье. Они живут за счет прошлого: цитируют Паскаля[197]или Местра[198] и в креслах разных «Людовиков» переживают «идеи Великой революции». Они атеисты и скептики, добрые республиканцы и опытные антиквары. Всякое движение назад или вперед, нарушающее расписание дня, претит им. Презирающие Гете за «германскую тяжеловесность» и Достоевского за «славянскую хаотичность», они все искания в области науки и искусства отвергают как чужестранные посягательства на «галльский дух». Вместо мудрости они удовлетворяются разумностью, и стихийному творчеству противопоставляют чувство меры. Пять страшных лет не изменили их, но, напротив, придали большую уверенность их спокойным лицам. Мы можем любоваться ими, учиться нам у них нечему.
Молодежь второго лагеря — кровные дети «старых эпикурейцев». Они восприняли у отцов, столь несвойственные юности, материализм и скептицизм. Их вожди — Ромен Роллан и автор нашумевшего романа «Огонь» Анри Барбюс. Вынужденные во время войны к молчанию, они теперь, благодаря всеобщему неудовлетворению, выросли и окрепли. Их орган называется «Ясность». Точная математическая ясность, логика, пусть поверхностная, но блестящая, справедливость, пусть внешняя, но неопровержимая, — вот их вера. Как и старики-сенаторы, они количеством услад измеряют бытие и жаждут лишь более справедливого распределения оных. Они отрицают национальную идею и отрицают войну не за ее жестокость, но за безрассудство. Барбюс так выявляет их credo: «Из трех девизов Великой революции единственный, на котором можно строить будущее — равенство. Свобода — понятие негативное, отрицание насилия. Братство? Но разве мы должны любить друг друга? Самое большее, чего могут от нас требовать — это не желать активно зла ближнему. Остается равенство: „Что мне, то ему“». Ах, как близко отсюда до Ленина с его заявлением: «Наша религия — социализм, а социализм — это учет». Мы проделали этот опыт низведения всей духовной культуры к обслуживанию материальных утробных интересов одного класса, и ясность Роллана или Барбюса нас не прельщает. Мы знаем, что без братства и любви, без свободы личности равенство превращается в общую камеру острога. У последователей Роллана нам тоже нечему учиться, мы сами можем поделиться с ними горькими познаниями по части устройства хорошеньких совдепов.
Во Франции очень ровная, будто полированная земля, а русло католической церкви глубоко, и в него волей-неволей впадают мутные вешние воды. Судьба всех религиозных исканий заранее предначертана — они неминуемо приводят на паперть католического храма. Там молитвы приобретают должную пышность, почти барочную вычурность и жертвенный холод. Во Франции и Мережковский, и Белый, и Розанов были бы добрыми католиками. Религиозная природа француза не знает сект или ересей. Зато католицизм обладает свойствами приспособляемости и крайней вместительности. В третьем лагере — католическом — мы видим и политикана Барреса, и плаксивого Бордо, и мудрого, чересчур мудрого Клоделя[199], и простодушного Жамма[200]. Все они верят, что атеистическая Франция продолжает пребывать «любимой дщерью Рима» и что спасение в апостольской церкви. В этом лагере ныне все лучше умы Франции, самые пламенные трибуны и самые сладкогласие поэты. Но их голоса отмирают в древних соборах, никому не нужные. Они — украшение Франции, но не ее плоть. Вокруг готических церквей — людные площади, улицы, и проповедь католицизма больше не способна волновать сердца. Религиозное возрождение, о котором столько говорили, не состоялось, оказавшись не то мечтой нескольких писателей, не то избирательным маневром искусных клерикалов.
Три разных пути — версальский, совдепский и ватиканский — в одном схожи друг с другом: все они не пути, но тупики. Измученная, подточенная внутренним недугом, Франция томится и ждет новых слов и новых возможностей. Ее молодое поколение порой с надеждой глядит в ту сторону, откуда всегда восходит солнце, — на восток. Не красный флаг над Кремлем их прельщает, но слишком много горя, разуверений, тоски и маеты пережила Россия, чтобы не выстрадать новых истин, новых песен, новых дорог. В одной из мистерий Клоделя на сцене две сестры: одна счастливая, любимая, другая — больная проказой, отвергнутая всеми, живет как зверь в лесу. В глухую зимнюю ночь у счастливой умирает ребенок, обезумев, сама не понимая, зачем она это делает, бежит она в лес и кидает трупик сестре. Чудо свершилось, на груди прокаженной младенец воскрес, и капля молока была на его устах.
Быть может, я ошибаюсь. Я не пытаюсь кого-либо убеждать, а верить ведь никому не возбраняется. Я только вижу в руках Франции окоченевшего ребенка. Найдется ли в не кормившей груди России, прокаженной и всеми брошенной, дивная капля новой любви? Не знаю.