Б.Савинков-Ропшин
Лицо или маска? Два романа, в которых средь философствований и обличений порой слышится голос пророка. Стихи — сквозь поэтические упражнения прорывается такой покаянный вопль, что читатель с книжкой наедине боится остаться. Какие уж тут стихи! Лицо или маска? И как говорить о Ропшине, когда все еще не успели отвести глаз от страшного игрока Савинкова?.. Может быть, лицо давно уже стало маской? А может, маску нельзя снять, ибо она срослась с живой плотью?..
Парижское кафе. Среди французских писателей и журналистов учтивый человек, в котелке, с лицом искусного дипломата. Какой прекрасный выговор! Какая тонкая речь! Недаром собеседники шепчут: «Charmeur! — очарователен!..» Но вот что-то слишком долго улыбается, будто из вежливости улыбнулся и забыл, что пора кончать… Но вот все чаще и чаще закрывает на минуту глаза, точно хочет передохнуть — не глядеть бы вовсе… Дипломат… а может, исступленный и унылый татарин? И французы переглядываются смущенно; наверное, когда учтивый monsieur уйдет, самый посвященный объяснит другим:
— Это тот самый, который…
Да, тот самый!.. Но и «посвященный» не знает, сколько в этом чарующем «конфрэре»[93] динамита великой ненависти. Как ненавидит он великолепный комфорт наших душ, «программные» чувства бескрылых вождей и равнодушную толпу, лениво толпящуюся вкруг шахматной доски игроков. Как-то в начале войны сказал он мне:
— Ну, немцы возьмут Париж… Ну, у нас будет революция, республика… Самое ужасное, что всегда, что бы ни случилось, будет человек сидеть у окошка и глядеть, как петух дерется с курицей. Это страшней всего…
Часто из уст Савинкова-Ропшина исходят крики ненависти, и редко он повторяет слова любви. Но любовь его по-человечески проста и велика. Голос его менялся, слезала с лица окаменевшая улыбка, загорались узкие глаза, когда там, за рубежом, говорил он о России. Ах, давно еще, когда мы не знали, счастливые, что можем потерять, он один сказал о любви к родине, любви просто, без «но»… Вы помните, как плакал отставной адмирал Болтов, узнав о Цусиме, о том, как спущен был наш Андреевский флаг… Теперь мы научились так плакать все…
Большое пустое ателье. Деревянные скульптуры с ассирийскими профилями. Тусклый огарок. Савинков рассказывает о России, о былом, о тех днях, когда он в Севастопольской крепости ждал казни. Говорит о солдатике, который сквозь «волчок» предложил:
— Ты, земляк, выходи — я заместо тебя пойду… у тебя жена, дети, а я холостой… Иди, земляк, а я уж как-нибудь протерплю…
Говорит, и так нежен его голос!.. Я вижу — это не опустошенный Жорж[94], а верующий, любовью влекомый на страшный путь Ваня[94]. Говорит:
— Я знал, что завтра утром должен умереть…
А там, за окном, белеет чужое парижское небо и, первые, жалобно стонут трамваи…
«Вера без дел мертва» — эти слова звучат во всех книгах Савинкова, они объясняют его годы и дела, они как печать на его закованном, порой беспощадном лице. Он не убоялся душу погубить, он ничего не отверг. Но редко кто, как он, знает ту, порой трепетную, черту, которая отделяет добро от зла. Он чует весь вес греха, и о грехе, только о человеческом грехе говорят его романы, его стихи, его «Письма с фронта». Лакей Смердяков провозгласил «все можно», и стало это догматом веры миллионов лакеев. Революционер тщетно напомнил нам, что есть великое и непереходимое «нельзя».
Помню жаркий день в Ницце, запах мандаринов, назойливый глянец олив и скуластое лицо Савинкова. Голосом унылым он раздельно читал:
Но знаю: жжет святой огонь.
Убийца в храм Христов не внидет —
Его истопчет белый конь,
И царь царей возненавидит.
И равнодушно — что им наше проклятие — за окном трещали цикады.
В пышных и неуютных покоях Адмиралтейства я видел его осенью спокойного, на все решившегося. Кого? Лицо? Маску? Ропшина? Савинкова? Не все ли равно — это был он… Да, да, господа, «тот самый, который»… В сентябре в последний раз мы встретились и попрощались, и я долго глядел ему вслед, уходящему по одному из слишком прямых проспектов ненавистного ему Санкт-Петербурга.