2.
Весенний день. Прекрасный уголок Иль-де-Франса. На холмах среди желто-зеленых кустов старые усадьбы. В огромном парке на лугу круг серых рубах. Над ними красный флаг. Я говорю, хриплю, голос обрывается, все же силюсь говорить. Десятый раз сегодня приходится выступать на таких «митингах», говорить одно и то же, отвечать на одни и те же вопросы. Слушают все жадно, и по напряженным лицам видно, что идет у них внутри новая трудная работа — мыслить. Сейчас, после разговоров об Учредительном собрании, об аграрном вопросе, еще о чем-то, вышел молодой скуластый мужик, поклонился и сказал свое слово:
— Все говорят, и мне хочется, а сказать свое не сумею. Потому темь я и ночь во мне. Дали меня в ученье за штаны и две пары рубах. Да разве ученье, как был темнота, так и остался. Вышел я, по годам жених, а делать ничего не знаю, хоть милостыню проси. И здесь возвели меня в воинское звание. А какой я солдат, когда я воевать не умею. Думаю я, вот придет герман, а я бомбы кинуть не знаю. Бросил, а она не разорвалась. Взял другую, стукнул, бросил — идет. Так здесь унтер подошел — и в зубы. Потому хотели, чтоб ночь в нас была. А вот теперь слушаю я и будто просыпаюсь…
Он стоит еще долго молча, снова кланяется и идет на свое место.
Говорят другие. Ни одного голоса за сепаратный мир или за «братанье». Все заявляют, что снова пойдут в атаку по первому призыву.
* * *
Отношения с офицерами почти всюду наладились. Солдаты говорят:
— Не они нас угнетали, а режим весь… сами они страдали…
— Не только нам амнистия — им тоже. Кто старое вспомянет — тому глаз вон… Нужно о новом думать…
— Мы должны позвать офицеров… пойти первые к ним… ведь по старым порядкам так выходило, что они нас угнетали, а не мы их… значит, нам легче первыми протянуть им руку…
Много молодых офицеров помогают комитетам в их организационной и просветительной работе. Есть, конечно, и обратные явления — особенно в бригадных штабах. После приказа Гучкова, запрещающего «тыкать», один полковник, изысканный светский эстет, «успокоил» солдат:
— Прежде говорил «твою мать», а теперь «гражданин, вашу мать!»
Но подобные выходки осуждаются самими офицерами. Не будь этой ужасной оторванности от России, какой-то неопределенности — офицерство заняло бы по отношению к новой дисциплине еще более благожелательную позицию. Побаиваются черносотенных штабов. Шепчутся, рассказывая мне что-либо, отзывают в сторонку.
Вчера тяжелая сцена. Один полковник, год тому назад приговоривший к казни двенадцать солдат, говорил с солдатами. Долго просил их верить ему, каждую минуту картуз снимал, крестился. Наконец не выдержал:
— Простите мне, братцы!
— Что вы, господин полковник, Бог простит… — загудели солдаты.
Жутко как-то… Что это, голос совести или страх?
Только в одном полку X. между офицерами и солдатами вражда. Там и порядки до революции были хуже, чем всюду, и вожди солдатские подобрались какие-то исступленные, озлобленные. На их собраниях услышишь лишь воспоминания о старых обидах да призывы к мщению.
* * *
Разрешили продажу вина, но пока что пьянства нет почти. За этим смотрят комитеты. Поразительно, что революция пробудила у солдат жажду «жить почище». Искореняют картежничество, ругань. Комитеты прекрасно поставили хозяйственную часть, открыли свои кооперативы. Устроили читальню. Скоро будут выпускать газету. Очень томит всех отсутствие известий из России. Петроградские газеты приходят через два месяца, а французских сведений мало, да и те подобраны тенденциозно. Больше всего волнует, понятно, земельный вопрос. На днях я слышал любопытную беседу солдат с полковником-грузином. Солдаты говорили — все отобрать. Полковник — возражал:
— Вот у меня дом есть и персик. Такой хороший персик, отец его посадил. И утром выхожу я и срываю персик, в росе, сочный. Так неужели хорошо отобрать у меня персик…
Смущены. Один выходит:
— Вы не сумневайтесь, господин полковник… персик вам оставим.
Все поддакивают, довольные ответом, и облегченно вздыхают.
* * *
Первое мая. Мне вспоминается весна 1907 г. — последняя весна в России[18]. Воробьевы горы. Какая-то наивно-милая, глупая речь студента, сотня рабочих и потом нагайки стражников. Здесь красные знамена, выстроенный полк. Речи солдат, офицеров, вслушиваюсь в слова, но вот полковник обнимает председателя-солдата. Похоронный марш. Все снимают шапки. Выходит маленький коренастый солдат-мастеровой, москвич К.
— Товарищи крестьяне и пролетариат…
Это чужое и скучное слово он произносит как какое-то откровение, придает ему чары. Но сил нет — слезы бегут по его щекам, срывается голос. Плачет не он один. Потом справляется:
— На нас глядят все… мы здесь послы революционной России… товарищи, умрем! Будем достойны ее…
Вдали еле слышна канонада. Майский полдень. Кричат грачи. Этот призыв к добровольной смерти во имя жизни не страшен, но легок и сладок всем.
* * *
Месяц прошел после тех праздничных дней. Многое переменилось — стало сложнее, труднее и часто хуже. Отношения с французами все еще полны недоразумений. Наши раненые недовольны госпитальными порядками, и часто они правы. Недопустимо применение к русским раненым особого режима. В Париже часто происходят ссоры, все из-за агитации прессы. Я беседовал с представителями всех крупных газет, указал на тяжесть положения. Они согласились, встретились с делегатами солдат и написали статьи. Указывали в них, что наши бригады героически сражались в апреле, что и теперь они патриотически настроены и пойдут по первому слову в бой. Эти статьи должны были несколько изменить отношение населения к русским солдатам. Увы, по распоряжению военной цензуры ни одна строчка не была пропущена, даже в благонадежных «Matin» и «Petit Parisien».
Часть офицерства продолжает энергично работать, другая после первых трудностей махнула на все рукой. Пьют, играют в карты, ездят в Париж. Какая благоприятная почва для «пораженцев», и они начали свое черное дело. Безответственные люди, частью тупые фанатики, частью предатели, они ведут солдат на расстрел. Они пользуются отсутствием русских газет и наводняют войска своими листочками. Какие-то подозрительные швейцарские газеты, статьи «Тов. Ленин о русской революции», вплоть до призывов «Бросайте винтовки!».
К счастью, во всех полках, кроме X., они успеха не имеют. На митинге одного батальона двум «пораженцам» пришлось плохо, и они кричат:
— Вы не поняли… мы в Париже члены «обороны», — [и] поспешили скрыться. В этих полках солдатские комитеты энергично борются с пораженческой агитацией. Сюда дошли сведения о том, что в «Правде» и в «Вечернем времени» появились известия о том, что на французском фронте русские братаются с немцами. Солдаты возмущены. Я послал длинную телеграмму, в которой опровергаю эти слухи и объясняю настоящее положение вещей. К сожалению, телеграмма задержана военной французской цензурой.
X. полк «отделился» от других. Его зовут «большевистский» полк. На самом деле здесь вожди сыграли на самых низких инстинктах массы. Солдаты шепчутся:
— Если будет у нас порядок — нас в окопы пошлют, нет — здесь будем сидеть… Где лучше?
Вождь полка Б. человек бестолковый, до крайности озлобленный. Солдат своих он не любит: «малореволюционны», «бараны», — говорит.
— Мне бы в Питер…
Еще много говорит об империализме, о том, что борьба с офицерами классовая и что наступать не следует. Замышляет издание брошюры на французском языке в Швейцарии «О французских зверствах». Вместе с солдатами играет на двух струнках:
— Вспомните, как офицеры вас пороли!
— Охота вам за капиталистов и французов помирать!
Вокруг Б. несколько подозрительных «товарищей» из Парижа.
Комитет X. полка отказывается работать с другими полками, но подсылает туда агитаторов, больше все ночью, «народ мутить».
Под влиянием агитации парижан и X. полка, безделья, отъединенности от родины с каждым днем дела становятся хуже. Комитеты продолжают бороться против течения. X. полк выкинул новый и соблазнительный лозунг «Требовать возвращения в Россию». Началось пьянство, озорство. С утра до вечера будто бы праздник — гармоника, песни. Но от этого всем не по себе и скучно. Были случаи убийства, несколько самоубийств.
Ночь. В палатке заседает комитет. Вдруг голоса:
— Кто там?
— Пришли комитеты разгонять… Зазнались…
— Эй вы, почему пивную закрыли?
— Да вы скажите, кто вы? Какой роты?
— Не скажем… арестовать хотите… офицерам продались…
Так почти ежедневно. Главную роль в борьбе со «шкурниками» играет солдат К., тот самый, который заплакал, вымолвив слово «пролетариат».
Сейчас большое сражение. Ребром поставлен вопрос — подчиняться или бунтовать. К. хочет говорить. Крики:
— Долой!.. Предатель!..
К. разодрал рубашку на груди, в глазах слезы. Он кричит:
— Терзайте меня!
И потом:
— Вы думаете, в этом свобода: бездельничать, 60 франков проживать, на гармониках играть… Свобода умереть… Кто хочет ехать в Россию — направо, кто хочет умереть за Россию — налево!
Настроение круто изменилось. Направо отходят несколько десятков. Им машут платками, кричат:
— Счастливый путь! Пишите нам!
Трусы, застыдясь, один за другим перебегают налево. К. несут на руках. Это подлинная победа. А по его лицу все еще бегут слезы.
Кафе на Монпарнасе. Я сижу здесь в последний раз с К. Завтра он идет в лагерь, а я в Россию. К. грустно говорит:
— Знаете, не увидимся мы больше, и России новой не увижу я. Правда — я должен умереть. Если наши откажутся идти вперед — они меня убьют, и если пойдут в атаку, я должен постараться, чтобы меня немцы убили. Иначе нельзя — звал всех я, не простят. Да, надо умереть!
Кругом нас жужжит беззаботная богема — англичане, немцы, поляки. Даже небо парижских летних сумерек легко, беспечно, полно «douceur de vivre»[19]. А К. просто и тихо говорит мне «надо умереть» и от слов его веет не холодом, не пустотой, но последним утверждением жизни.