На тонущем корабле[136]

Далеким мнится ныне жаркий июльский вечер, когда голосистые газетчики разнесли по улицам столиц Европы весть о великой катастрофе. Великолепный пароход с роскошными каютами, но плохой броней, не ведая о злой торпеде, безмятежно плыл по голубым водам. В одном из изысканных салонов поэты жонглировали сложными рифмами и показывали фокусы с газелами и рондо. Очаровательные поэтессы мило щебетали о различных деталях своего туалета. Не допущенные за плохое поведение в каюту первого класса, обиженные футуристы немного пугали светское общество своим «заумным» ревом. Первая мина внесла минутное замешательство, но поэты быстро приспособились, «мобилизовались», и прерванный файв-о-клок возобновился. Валерий Брюсов еще раз в отменных строфах проявил познание географии, верноподданный Городецкий пролепетал о Сретении Царя, а Игорь Северянин с воинственностью «учетника» предлагал немедленно взять Берлин. Где-то ревели орудия, гибли готические соборы и сибирские стрелки, бушевала смерть, но закрытые иллюминаторы предохраняли «жрецов Аполлона» от чрезмерных потрясений. Три года спустя — новый удар. Пароход дал течь, накренился, и счастливцы переселились в спасательные шлюпки. Но велика приспособляемость человека: и здесь все скоро вернулись к повседневным делам. Погибла Россия, и весь мир готов упасть в манящую бездну, но Бальмонт по-прежнему заверяет, что он «влюбленный, неутоленный, полусонный», а в полуразрушенной Москве под веселую перестрелку Брюсов в «Студии стиховедения» поучает прилежных и многообещающих юношей, как следует писать секстины. Одни, услышав об этом, склонны негодовать, другие преклоняться, мы же возьмем на себя скромную задачу повествователя и по немногим книгам, еще выходящим по инерции в России, попытаемся обрисовать песни, слагаемые на тонущем корабле.

Если б пришел новый Пророк, быть может, иные поэты, наведя лорнеты, сложили бы в его честь с дюжину сонетов, но нашлись бы средь них и другие, которые, бросив все, лобзали бы след его ступней. Мы верим, что в великом поединке пламенного Георгия с драконом, в котелке и с акциями, даже среди поэтов, этих присяжных «двух станов не бойцов», открылись бы чающие Правды. Но социалистическая революция лишь борьба двух видов единой культуры — безверия и материализма. Галерка воюет с партером, но репертуар театра перемене не подлежит. По-прежнему единственным божеством, достойным жертвоприношения, остается Утроба. Как бы ни был ненавистен буржуазный мир, кто обольстится плохой карикатурой на него? И все же нашлись обольстившиеся. Начнем с самого примечательного из них, большого русского поэта, Александра Блока. Кто, читая его «Ночные часы», не пережил томления раскрывающейся пустоты, всесилия маленького всепоглощающего «Ничто»? Да, Блок на роковом пароходе, за бокалом Аи, слушая цыганские хоры, смертельно тосковал. Это была смерть в непреодолимом кольце одиночества. Вдруг раздались крики, шум, песни… Может быть, открыть окно? Смерть? Не все ли равно… Блок в одной из статей предлагает нам прислушаться к «музыке революции». Мы запомним среди прочих видений страшного года усталое лицо проклинающего эстетизм эстета, завороженного стоном убиваемых. Чтобы легче было б слушать этот необычный концерт, Блок прерывает разухабистую частушку «Господи, благослови» и за отважным красногвардейцем и поджавшим хвост буржуем выпускает Исуса (разумеется, через «И») Христа «в белом венчике из роз». «Двенадцать» Блока вызвали ожесточенные споры: хвалы одних, хулы других. Потерявшие мать не могли простить человеку его наслаждения по поводу музыкальности предсмертного хрипа убитой. Но, откинув эти чувства, следует признать, что «Двенадцать» — одно из наиболее слабых произведений Блока. Разумеется, Христос — всюду, но никогда двенадцать героев поэмы не пели «Господи, благослови» (для этого они слишком чисты). Внутренняя ложь породила внешнюю — плясовой ритм для появления Христа, нелепые эпитеты и пр. Еще слабее другое произведение Блока: «Скифы» — это наивные угрозы Зап.[адной] Европе (здесь и «панмонголизм», и призывы), способные напугать одного Иванова-Разумника[137]. Блок пришел к Ваньке-Красному от внутренней опустошенности, его путь: Прекрасная Дама — Россия — просто Ничто — Ничто революционное. Второй поэт «социалистической революции» Андрей Белый проделал иной путь: в его маршруте Россия заменена Германией и вместо отдельного кабинета значится теософское капище в Дорнахе. Внутренний холод и жажда сгореть, трезвое сердце и истерика мысли — вот что может пояснить нам подход Белого к революции. Его поэма «Христос Воскресе», а также несколько мелких стихотворений — слабы и неубедительны. Их жизненная неправдоподобность разительна: интеллигент (в 1918 г.) кричит о «значении Константинополя и проливов», паровозы бодро возвещают «да здравствует Третий Интернационал!» (последние, затерянные в снегах, еще вопят «хлеба! угля!»). Но еще более груб внутренний подлог: в Страстную пятницу России поэт вызванивает «Христос Воскресе». Но стыдливые колокола звучат глухо и похож на дурную прокламацию стих поэмы.

Вслед за Блоком и Белым пробовал изобразить социальный переворот как угодную Господу жертву молодой поэт Сергей Есенин. К сожалению, его стихи напоминают сильно изделия кустарного магазина, где народный дух давно подменен сомнительным «стилем». Есенин ученик Клюева, и его, как и учителя, губит «паспорт». Он пишет хорошие лирические стихи до той минуты, когда вспоминает, что он «народный поэт». Тогда начинается приевшаяся всем стилизация — малиновый звон, резные петушки и малопонятные словечки рязанского Леля. Впрочем, дело не обходится и без конфуза: в «народной» сказке об Исусе Младенце все кончается аистом, приносящим деток в капусту. Так из сумы ряженого поэта нечаянно выпадает немецкая carte postale[138], посылаемая молодоженам. Также неудачны попытки Есенина совершить экскурсии на небо: он занимается там различными делами — вырывает у Господа бороду, заставляет Его неоднократно телиться и пр. Если можно как-либо оправдать подобное комическое богоборство, то лишь молодостью автора. Переходя от небесного скотоводчества к земному, Есенин сразу делается простым и искренним. Его старая беззубая корова, вспоминающая своего теленка, трогательна и не выдумана. В книге «Голубень» есть много хороших строк, но самые последние произведения Есенина наводят на мысли тяжкие: слишком уютно устроился он на тонущем судне. Вчерашний националист, потом бард левых эсэров, он теперь в «Известиях» доводит до сведения самих небес о происшедших переменах: «Матерь Божия, я — большевик!». Следует упомянуть о Клюеве и о парнасце Мандельштаме, который по существу своего дарования жаждет кого-либо прославлять — прежде императора, потом Керенского, ныне большевиков. Футуристы и раньше были большевиками в искусстве.

Наше национальное бедствие — сочетание крайних рассудочных доктрин Запада с родным «жги». Немудрено, что катастрофа привела их в восторг. Среди общей паники они себя впервые хорошо почувствовали. Футуристы не несли нам чего-либо нового: из-за груды революционных манифестов глядит на нас то бредовый лик издерганного индивидуалиста (Хлебников), то жаждущий наслаждений, «отвергающий предрассудки», здоровый мещанин (Маяковский). Что касается формы стиха, то и она — лишь доведенный до шаржа импрессионизм Малларме и других ранних символистов. Но и здесь задние ряды борются с передними. В общем хаосе футуристы уютно устроились, завалили пустые магазины своими книгами, стены заклеили «футуристическими декретами» и чуть ли не в каждом кафе читают свои произведения. Состоя под покровительством, они теперь являются искусством официальным. Самым талантливым из сей новейшей «академии» является Маяковский. Есть люди, которые о многом могли бы поведать миру, но обладают слабым голосом. Трагедия Маяковского в обратном — Бог дал ему звонкий, вернее, зычный голос, но сказать ему нечего, и говорит он лишь оттого, что не пропадать же зря великолепному голосу. За последний год Маяковский выпустил в свет две поэмы: «Война и мир» и «Человек». В первой — здоровый эгоистический протест против войны и интернационализм — так, как он понимался героями Тарнополя[139]. Во второй — утверждение человеческого права на земные радости. Духовной глубины и пророческих слов искать в книгах Маяковского не приходится. Архитектура поэм страдает чрезмерной логичностью, пафос рассудочен, хаос благоустроен, рыдания холодны. Но его изобразительные средства велики, и не раз глаз натыкается на неожиданный и яркий образ. Другой футурист, Василий Каменский, «Пролетарии всех стран, соединяйтесь» перевел на русский язык — «Сарынь на кичку». В своей книге «Стенька Разин» он восхищается нынешней жизнью, «просто чудо простецкой», и перечисляет бесконечные вариации глаголов разрушительных («бей! пали! тащи!» и пр.). К прискорбию, у Каменского нет силы передать пугачевскую стихию русской души. Лирик среднего порядка с сильным влиянием Бальмонта, он дальше милых звукоподражательных строчек не идет.

Мы перечислили поэтов, очарованных катастрофой, теперь перейдем к потрясенным ею. Бальмонт неоднократно обличал героев Октября. Но вряд ли русская поэзия знает другого поэта, столь замкнутого в свои личные переживания. Несмотря на кажущийся пантеизм его стихов, он всегда чувствует лишь свое горе, свою радость. Его мир прекрасен, но тесен. Передать народное горе он не может, ибо для этого надо взглянуть впервые на мир видящими глазами и найти другой, небальмонтовский язык. В его новых стихах, как и в памятных «Песнях мстителя», много негодования, резких слов, но нет убедительности.

Обличает и Максимилиан Волошин в своих безукоризненных сонетах. Как ныне в моде, припоминает картины Французской революции и ссылается на Апокалипсис. Любители смогут залюбоваться тонкой работой, но никого эти холодные строфы не взволнуют. Недавно вышел сборник стихов Волошина «Иверни». Название достаточно красноречиво. Есть и ныне люди, на краю смерти хранящие в ларцах драгоценные каменья, но даже они смогли убедиться, как легко золото превращается в жалкий прах.

Гумилев в «китайских» и прочих стихах тоже пробует в шлюпке заняться ювелирной работой. Но для этого ему недостает многого.

Со спасательным кругом, на ветру, ежась, но не унывая, Зинаида Гиппиус[140] утешается раздумиями. Ее новая книга стихов — дневник ума, не сердца.

Один в стороне, Вячеслав Иванов молится. За внешним великолепием «Песен Смутного Времени» легко почуять сыновью скорбь. Христианская слеза затуманила ясные, созданные для языческой радости, глаза. Но тяжелый пурпур одежд слишком часто скрывает биение сердца, всесокрушающий вихрь не сорвал с Вячеслава Иванова ни одного праздничного хитона, и по-прежнему его слова давят своей ненужной роскошью.

Анна Ахматова слишком занята своей душевной катастрофой, чтоб слушать рев волн и крики тонущих. Несколько лет тому назад она предстала пред нами с душой богохульной и нежной, с проникновенными молитвами и дамскими ужимками (муфта и прочее). С тех пор успела народиться целая школа «Ахматовская», погубившая немало провинциальных барышень. Сама же поэтесса легко отказалась от тех эффектных приемов, которые воспринимались многими как ее существо. Ее чрезмерно безысходный и томительный «Вечер» был книгой юности, утренних горьких туманов. Теперь настал полдень, трудный и ясный. Линии закончены и давят своей неподвижностью. Холодный белый голубь слепит своей бесстрастностью. Где былая интимность образов, вольный ритм, далекие созвучья? Классические строфы «Белой стаи» — это почти хрестоматия, и порой с грустью вспоминаешь о капризной и мятежной девушке… Но среди запустения российской поэзии иные стихи Ахматовой (о войне и др.) являются великой радостью. Она на палубе со скрещенными на груди руками глядит на пылающий север.

Среди других поэтесс особенно примечательна Марина Цветаева с языческой, буйной радостью бытия. Она слышит голос смерти и не верит в спасение, но жизнь столь прекрасна, что и последние минуты озарены не остывающим Солнцем. В этот черный год особенно мила Цветаевой родимая Москва, и только накануне конца, в наши дни, могли родиться подобные гимны жизни. Другая поэтесса, Вера Инбер, любит не жизнь, но смерть. Правда, ее смерть отнюдь не зловещая балерина средневековых танцев, не мудрая наставница, но легкая фея сна. В «Горькой усладе» много (хоть и меньше, чем в «Печальном вине») кокетства и порой провинциального жеманства. Быть может, в увлечении смертью играет некоторую роль мысль об интересной бледности лица… В душной каюте, забыв о спасательных кругах, за бокалом недопитого вина, Инбер глядит в зеркало: томные глаза отражают сладкое головокружение, миг между жизнью и последним сном. Женщина, уж мертвая, может еще уделять жизни и, умирая, жить. Об этом Чуде материнства вновь напоминает маленькая книжка Софии Дубновой «Мать». Наталья Крандиевская все еще не верит ни воплям гибнущих, ни зловещей суетне, ни ветру. В сдержанных и плавных стихах она по-прежнему томится от ровного хода жизни и жаждет «освобождающей потери». Слепа ль она, или жадное сердце жаждет не этого ветра? Ни о чем не думает и ничего не ищет Елизавета Кузьмина-Караваева[141]. Она может сейчас только дико и протяжно выть над трупом матери-России. В эту минуту не говорите ей о Воскресении… Россия для нее не понятие, но мать во плоти, и слишком велика мука. Погибла ведь своя собственная душа, ее святая греховность и порочный крест… Любопытны стихи новой поэтессы Веры Меркурьевой. Она уж давно потеряла все, даже последнюю ниточку, отделяющую добро от зла. Небом и адом она интересуется как-то по-этнографически. Страшный суд ей кажется чем-то из «хроники происшествий». Впрочем, как и самому дьяволу, ей даны минутами младенческие слезы, и, возможно, что она уже в водах океана, забыв об Индии и Вячеславе Великолепном[142], робко шепчет «Отче наш».

Еще одно чувство расцвело на нашем корабле — жалость. Ею полны книги двух молодых поэтов: Рюрика Ивнева и Натана Венгрова[143]. Оба они исполнены буйной всезатопляющей жалости, чувствуя, что весь мир ныне «не жилец». Оба часто от остроты и новизны чувства теряют дар речи и воют, как забытые, одинокие, чующие недоброе псы. Только Ивнев более жалеет себя и мир, а Венгров — мир и себя.

Одни наслаждаются предсмертной суматохой, другие испуганы ею. Одни молятся, другие пьют вино. Одни пишут о гибели России, другие — о красоте японских собачек. Но тщетно искать и у тех и у других новых слов. А ведь должен же смертный час — единый — отличаться от многих часов жизни? Быть может, и нет никакой смерти, и спасательные лодки отличаются известным комфортом… А впереди новый пароход и прежние забавы: альманахи с именами всех созвездий, акростихи, экстра-футуристические скандалы и пр., пока Всемогущему не угодно будет прекратить сии привлекательные рейсы.

(1918)