Без бенгальского огня

Под моим окном развалины разрушенного при каком-то из одиннадцати переворотов дома, уродливые и унылые. Может быть, если осветить эти обгоревшие своды бенгальским огнем, они превратятся в таинственные руины. Может быть, и наши дни в свете романтического прошлого покажутся прекрасными, а дети нового века будут зачитываться «историей красного террора». Я сам не раз лицемерно твердил: «Великий век!» — стараясь придать лицу восторженное выражение, приличествующее участнику пира богов. На костре все же удобнее прославлять огонь, нежели визжать и требовать цинковой мази. Но потом мне, под грохот снарядов, в стране, на которую с ужасом и восторгом, затаив дыхание, смотрит весь мир, становится невыразимо скучно.

— Зачем все это? — в который раз спрашиваю я. Анфиса, прислуга соседей, знает зачем: «А затем, что Иван Леонтьевич своей мадаме брошку купить захотел, взбаламутил, то есть весь двор, комиссаром заделался и десять тысяч царскими, то есть без запинки, увез…» Конечно, Анфиса — баба темная и ничего не слыхала ни о классовых противоречиях, ни о космических страстях, но я не могу возразить ей. Быть может, она права…

Когда я впервые увидал кремлевские соборы, пронзенные снарядами, мучительный встал вопрос: зачем они это сделали? Разрушающие былые святыни, что несут они миру? Невольно я взглянул испытующе на одного из носителей этой новой неведомой веры, на рослого рыжего красноармейца.

«Здорово продырявили!» — сказал он, отплевываясь.

Я не выдержал, спросил:

— Зачем?

Он удивился:

— А как это, зачем?

И помолчав, нехотя пояснил:

— Потому теперича свобода…

И я понял, что «свобода» его — это зияющая пустота, что его обокрали, вынув из души былое золото, дав взамен легкие, бумажные, никому не нужные слова, что скучно ему и тошно.

Потом, проходя по площадям умирающей Москвы или по тенистой Левашевской[165], глядя на разрушенные церкви или читая в газетах списки расстрелянных, я думал: если бы только понять, зачем? И, странно, обращаясь к прошлому, никогда не вспоминал героев или варваров. Апостол Павел, разбивая трепетный мрамор богов Эллады, верил, что утверждает этим живого Бога. Альбигойцы[166], во имя Духа Святого, разрушали храмы. Санкюлоты[167], эти религиозные атеисты, несли культ, пусть арифметической, но все же Истины. Нет, не на них похожи резвые «чекисты». Они напоминают мне их кроткого и добродетельного собрата — мэра Перпиньяна.

Это было весной тринадцатого года. Я был на заседании палаты депутатов во время запроса о проведении в жизнь закона об отделении церкви. Один из ораторов сообщил, что этот закон крайне своеобразно воспринят мэром южного городка Перпиньяна. Сей радикальный муж приказал вытащить из собора старинные плиты с изображениями усопших епископов и вымостить ими общественную уборную. После сего он со своими друзьями торжественно освятил новое учреждение. Смутились все — и правые, и левые, мэра спешно убрали. Тогда еще никто не предчувствовал, как может пригодиться его находчивость в «государственном строительстве России» 1918-19 годов.

Новая вера? О, нет! Просто протокол за оскорбление общественной нравственности, непристойность, учиненная на святом месте. Поэты невзыскательно кощунствуют: «Я вырвал у Боженьки бороду», или «Потащим Христа в Чрезвычайку!» Государственный деятель вещает: «Для меня понятие России смердит, как дохлая собака». Агитсоветчики, являясь к художникам, поучают авторитетно: «Когда рисуете буржуев, анатомию спутайте, а цветы красными сделайте, революцией», а потом и поэтов жалуют: «Лирику оставить пора. Мы вас заставим коммунистические идеи стихами излагать. Да здравствует диктатура пролетариата в искусстве!». Один из заправил «Наркомпроса» как-то рассказывал: «Очень приятно, когда красноармейцы мощи штыками потрошат. Кругом бабки, монахи плачут. Вот это-то и хорошо…» И последователь перпиньянского мэра гаденько хихикнул. И еще помню красноармейца из тех, которые, верно, не раз «потрошили» и мертвых, и живых. Он излагал свой несложный катехизис:

«Петлюра? — А что мне Петлюра! Деникин? — А что мне Деникин! Кто больше хлеба даст, к тому и пойду. А в караулы ходить не хочу, только ежели обыск. А козырять никому не буду. Вот комендант Немцев говорит: „Честь отдавайте — это уважение“. А если у меня к нему нет уважения? — Дудки! Теперь ни к кому у меня уважения нет! Кончено это!»

Сочиняли стихи и декреты, расстреливали и разрушали города. Зачем? Нет, я не буду спрашивать… Лучше пусть нам Анфиса бубнит что-то о брошке комиссарской мадамы. О, если бы они были легионами Антихриста или хотя бы полчищами Аттилы! Но десятки тысяч перпиньянцев — это слишком большая роскошь, даже для России.

Был великий дух бунта. Он исходил из уст неистового Бакунина и скептического Герцена. Мы все с младенчества дышали им, свергая по очереди идеи божества отчизны, добра, красоты. Да, конечно, мы не коммунисты! Но Иван Карамазов говорил, говорил, а его единокровный братец Смердяков слушал. Иваны могут только говорить, делают же за них другие.

Наши внуки, воистину, будут счастливее нас. Вспыхнет бенгальский огонь, озарит поля брани, трагические заседания, театральный апофеоз и над всем — прометееву усмешку Ивана Карамазова, вступившего в поединок с хозяевами мира, с разумом и гармонией. А мне скучно, ибо я слышу только хихиканье Смердякова и причитанья понятых, дождавшихся, наконец, протокола.