Понедельник

Весной семнадцатого года были флаги, песни и праздничные улыбки. Наивная дева Россия вышла в ночь с трепетным светильником. Она верила в прекрасного жениха, в ночь любви, в чудо преображения. Вместо жениха — пришел Ленин, и в девичьей горнице началась попойка. Били, ломали, резали друг друга. Чужестранцы пробовали утихомирить, но одни сами спились, другие брезгливо рукой махнули.

Теперь, кажется, допита последняя бутылка. Брезжит заря, холодная, хмурая заря рабочего дня. Трещит голова, во рту вкус сивухи. Угрюмые, молчаливые, мы оглядываемся. Наш дом разгромлен, карманы пусты, у ворот — очередь кредиторов с неоплаченными счетами. Может быть, это только приснилось? Но нет, о слишком долго длившейся попойке говорят разрушенные города, пустые поля, остановившиеся заводы и женщины в черном.

Что мы делали, что говорили, где были? Явь или наваждение? Не знаю, но только не жизнь.

В октябрьские дни, когда над Кремлем еще свистели снаряды, красногвардейцы с «дамами» забрались в Малый театр и нарядились в костюмы из «Саломеи»[178], играя головой Иоканаана в футбол. Дешевым маскарадом открывалась «социальная революция». Что было потом, всем известно — у руля великого государства, торжественно улыбаясь, как молодожены у фотографа, стали пылкие экстерны, девицы, до этого печатавшие на гектографе прокламации, и жизнерадостные матросы. Я знал одного восторженного сапожника, который заведовал пропагандой коммунизма в Афганистане, и еще я знал ученого, выдающегося египтолога, торговавшего на углу «сливочными ирисами». Все очутились на чужих местах, делали то, что они делать не могли, а следовательно, ничего не делали.

Зная невозможность работать, люди нарочно старались нарядиться в самое неподходящее одеяние. Адвокаты предпочитали продовольственный комитет трибуналу. Журналисты рядились библиотекарями или курьерами. Поэты отсиживали положенные часы в канцеляриях. Добросовестно потея, рабочие сочиняли дипломатические ноты, а дипломаты продавали газеты. Командовали дивизиями аптекарские ученики, а офицеры подавали в кафе пирожные. Чудовищный маскарад, и впереди всех масок — бедная, темная, окровавленная Россия, одетая в красное трико плясунья, которая должна была упражняться на трапеции, поучая мир, как легко и быстро можно перепрыгнуть в коммунистический рай.

Ряженые, мы были не в силах скинуть маски, мы не могли закончить этот страшный праздник. На стенах голодного, измученного города пестрели флаги и плакаты, проезжали карнавальные колесницы и звенели трубы оркестра.

Два года мы ничего не делали. Мы жили складами и запасами. Ученые не работали, писатели не писали, студенты не учились. Рабочие у остановившихся станков обсуждали, как истинные философы, размеры рабочего дня. Каждый месяц новые банды топтали недозревшие нивы. Мы походили на богатых рантье, которые решили отдохнуть после долгих трудов. Теперь мы окружаем нежными заботами заплатанную пару ботинок, мы восторженно взираем на каравай хлеба. Мальчишка, как музейную редкость, несет учебник, по которому училось уж несколько поколений. Магазины пусты, пусты наши головы. Мы не только босы и голодны, мы невежественны и мертвы. Наши художники должны были вместо новых картин мазать заборы. Писатели — в каких-то комиссиях выслушивать авторитетные мнения разных Микульчиков[179] о пролетарской поэзии. Мы дали Европе Достоевского и Толстого, Менделеева и Мечникова, Мусоргского и Иванова[180]. Теперь у нас ничего нет — ни хлеба, ни книг, ни мыслей. По пустому дому бродит смерть.

Выдумывали ядовитые газы. Мечтали об аппаратах, извергающих на врага бациллы мора, чумы. Петлюровские генералы сочинили даже знаменитые «фиолетовые лучи». Но если бы не весьма активное сотрудничество германцев, наша национальная гордость могла бы быть удовлетворена. Микроб смерти найден. Большевики не преобразуют жизнь, даже не переворачивают ее вверх дном, они просто ее останавливают. Разложением, гниением заражают они все и всех. Разложили армии свои и чужие, неприступных немцев и даже наикультурнейших одесских оккупантов. Разложили меньшевиков и эсеров, как только наивные «политики» начали беседовать с ними помимо тюрем и чрезвычаек. Разложили интеллигенцию, превратив ее в какое-то жуткое племя «советских служащих». Кажется, запах гниения донесся, наконец, до изысканных аллей версальского парка. Не капитализм или коммунизм, но «жизнь или смерть» — пусть Европа выбирает.

Мы, кажется, уже поняли и переболели. К водке был подмешан яд. Но есть еще не протрезвевшие, и вчера некий юноша многозначительно говорил мне: «Я не могу идти с Деникиным, он признал, правда, всеобщее избирательное право, но ничего не сказал про прямое»… Что ему ответить?.. Я не знаю, кто и когда будет избирать. Я не знаю, будем ли мы жить. О, конечно, чрезвычайки, эти единственно работоспособные учреждения, не смогут уничтожить миллионы людей. Но если теперь не победит труд и воля к жизни, если снова мы не вернемся на свои места, не займемся своим делом — легко и просто смерть закончит свой поход. Не все ли равно, как это будет именоваться — анархией или колонизацией нашей страны менее поддающимися чуме соседями — России больше не будет.

Сейчас не праздник, не воскресенье. Не надо ни флагов, ни музыки. Мы должны умыться, прибрать наш дом и работать, работать. Свят и прекрасен будничный труд, заря жизни, угрюмое утро первого дня понедельника.