О праведниках
Цепляясь за спасательные круги, балки и перевернутые лодки, мы стали и бояться смерти и верить в спасение. Мы не считаем набегающих грозных волн, из которых одна, быть может, будет для нас последней. Нам больше не снятся прекрасные фрески в каютах и сладкая музыка, звеневшая в тот миг, когда злая мина пробила броню корабля. Мы не видим друг друга, жалобы и крики сливаются с гулом вод, и усталому глазу мнится, что уж пробил час и кругом лишь одна клокочущая пустыня. Погибнет ли все, вся культура, все этажи и классы — Достоевский и the tango, Россия и ванны из оникса, погибнет ли? Или, быть может, помощь-чудо, размягчающая сердца американская проповедь, угодник, разорвавший красные полотнища на кремлевских стенах, лодочка с сенегальцами, вооруженными амулетами и увесистыми косарями. Мы устали ждать и верить, ибо слепые приходят в Лурд[144] на один день, чают, молятся и, непрозревшие, вновь идут по своим дорогам покорно выпрашивать гроши. Вы еще живы, Иван Иванович? Да? Тогда спешите, еще можно достать мартелевский коньяк, познакомиться с m-lle Лили из Вены и ночью побаловаться в «Би-ба-бо»[145].
Усталые, неверящие, не помнящие даже былого, обломки всесильного корабля, мы еще можем жевать в паштетных и пить в кабачках. Поет труба архангела, но Марья Петровна еще хочет разок в «баре» выпить коктай. И раздастся над пучиной океана не величавый псалом, но визгливая «ойра»[146]. Еще час, день, год? Все равно…
Но, Господи, не ради ли десяти праведников Ты хотел пощадить грешный Содом? И средь «буржуазной черни» Крещатика, слушая запах пудры и жирных котлет, я думаю о далекой Москве. Не о былой Москве, смуглолицей, барской, ревнивой и веселой, нет, о страдалице, трижды распятой. О Москве, которую я видел в последний раз в эту злую и темную осень. Я думаю о просторных пустых площадях, о заколоченных лавках, о буйных матросах, ночью шатающихся по Тверской, и о призрачных светящихся личиках голодных, умирающих ребят. Я думаю о Москве тихой, безмолвной, которая средь оркестров китайцев и гудков автомобилей нема, перст наложив на искривленные уста, о Москве, явившей лик «возвышенной стыдливости страдания». Я думаю о людях, погибающих там, которые тоже ждут смерти от таинственного вала, но без танго и без котлет. И еще я думаю о далеких поэтах, оставшихся там, за рубежом…
Есть дни, когда искусство вновь из гостиных уходит в катакомбы. Искусство — жертва, подвиг, Голгофа. Ибо в граде, где Господь гоним, не потерпят его жрецов. Вновь торжественным и величавым становится искусство, которое накануне казалось лишь тонкой игрой. О, до забавы ли на Кресте? Здесь, в Киеве, читайте стишки о «Стилосах Александрии»[147] или об извращенной болонке, покупайте, киевлянки, сумочки с футуристическими разводами, за сосисками взирайте на мистерию. Не все искусство еще пошло на домашнее употребление; кроме румынских музыкантов, портных и драпировщиков, есть еще мученики.
Я вижу в кабинете под сладким грузом мудрых книг Вячеслава Иванова. На юном лице блуждает улыбка, будто прислушивается он к далекому смутному голосу. Что слышит он и почему склонился над исписанным листом? Слагает ли прозрачные ямбы о видениях своего младенчества или подымает пелену с эллинских мистерий? Кто он? Мудрый отрок? Или юный старец? За окном пустынный бульвар, на котором постреливают красноармейцы, и дальше дома черные, дома опустелые, ожесточенные люди. Ведь это смерть, и кому нужны дивные зовы пылающего сердца?
Но смуглеет Иван Великий, а над ним в осеннем небе золотое светило, и вдохновенный поэт среди смерти славит Бытие.
В эту комнату приходит неистовый Бердяев, светящийся тихим светом Булгаков, непримиримый и мятежный Гершензон. Во тьме, объявшей землю, горят еще окна кабинетов, где мудрецы и поэты творят свое «ненужное» дело. Вы любите детям говорить о героях, не забудьте же сказать им о людях обреченных, гонимых, голодающих, поруганных, которые в кабинете «Вячеслава Великолепного»[148] горели высшей тоской и любовью, беседуя о пророчестве Соловьева.
Пробегает по грязным, замызганным улицам величавый и нелепый Бальмонт. Прохожие, разыскивая фунт хлеба, ко всему безразличные, на минуту останавливаются. Как тропическая птица, яркий и нездешний, он напоминает им о золоте солнца, о зареве зорь, о синеве лазури. Он глядит и не видит, слушает и не слышит и, рассеянный, откинув назад голову, неуклюжей походкой птицы бежит куда-то. О, и для него, для поэта светлой радости ныне страдные дни! Он объездил весь свет, но и в Египте и в Мексике тосковал о России. Он бы замолк от муки теперь, если бы мог молчать. Но он должен петь, ибо на то Господня воля. Помню, на фронте, когда замолкали пушки, иной раз на рассвете жутко звенел птичий щебет — не так ли поет Бальмонт, и не оттого ли страшно было слушать его стихи с длинными и звонкими «ннн» в дни сентябрьских убийств?
Они все остались там… Тихий, задумчивый Зайцев, знающий мир на земле и Хозяина в мире. Он переводит ныне дантовский «Ад». Исступленный и неутомимый Чулков пишет книгу о национальном лике Пушкина. Уединившись, работает, лихорадочно спеша, глядя на невидимые часы, Степун[149].
Погибнем, но будет жизнь, и когда-нибудь для человека иного мира, иной культуры все же будет возвышающей легендой этот страшный закат в Москве.
А если придет чудо, передадут немногие в руки новой России светильники, зажженные верой и любовью, сбереженные в дни черных бурь. Ибо не только заревом пушек и доменных печей спасается страна, но и слабыми огоньками в тиши осажденных кабинетов…
И подумав о Москве и досказав дорогие имена, снова на своей доске погружаюсь в небытие, гляжу на темные воды и лениво гадаю, погибнет, спасется, погибнет…
Нет, не погибнет! Господи, Ты видишь праведников — верую, ими спасемся.