Глава пятнадцатая Ушедшая Россия
Глава пятнадцатая
Ушедшая Россия
1. Чувство незыблемости
Крушение внутреннего мира русского народа в 1917 г., ставшее причиной его тяжких бед и разительных метаморфоз, возможно, самое трагичное событие нашей истории, более трагичное, чем все перемены внешнего порядка. Что собой представлял этот внутренний мир?
Разумеется, не было абстрактного российского человека – были крестьяне, мещане, дворяне, казаки, купечество, духовенство, были многочисленные внесословные подразделения. Были ли у них совпадающие черты? Определенно были.
Первая такая черта – чувство незыблемости. После потрясений XX в. мы очень хорошо знаем, что все очень даже зыблемо, но для человека 1914 г. монархия была явлением, существующим в его стране больше тысячи лет. Пусть в 1905 г. и мелькали лозунги «Долой самодержавие!», в человеческой подкорке это не укладывалось. Вдобавок только что, в 1913 г., было отпраздновано 300-летие дома Романовых.
Насколько незыблемость важна в жизни, мы ощутили при распаде СССР. То есть даже СССР, просуществовавший, по меркам истории, всего ничего, воспринимался практически вечной категорией. Когда он начал трещать и рушиться, этобыло чем-то совершенно психологически непереносимым для десятков миллионов людей. Но эту непереносимость невозможно даже сравнивать с тем потрясением, какое вызвали у россиян события 1917 г.
Отречение Николая II большинство солдат поняли так, что они ничего больше не были должны ни царю, ни Отечеству, ни Богу. Убийство царя довершило дело. Историк И. Г. Яковенко отмечает, что вплоть до 60-х гг. этнографы фиксировали в среде старшего поколения поговорку: «Бей, не робей – царя убили, Бога нет». В архаическом крестьянском сознании царь и Бог связаны воедино. Бог живет на Небе и все видит, царь – главный от Бога на земле. Если царя нет, то и Бога нет, это было очевидно для архаического человека, утверждает Яковенко. Бояться того, кто все видит и может покарать, больше не надо. А значит, можно все: бей, не робей. В былой России подобная мораль была присуща, возможно, лишь самым отпетым каторжникам, а в 1917 г. вдруг стала общим достоянием.
Катастрофа русского духа произошла не вследствие тягот и ожесточения войны, как бы тяжелы они ни были, и не потому, что якобы «все прогнило». (Миф о «прогнившем самодержавии», 70 лет внедрявшийся коммунистическими историками, не выдерживает проверки. «Все имеющиеся на настоящий момент данные свидетельствуют о существенном улучшении материального положения преобладающего большинства населения России, включая крестьянство, в 1861–1913 гг. Отсюда следует, что системный кризис пореформенной России – это артефакт, созданный для идеологического оправдания трех российских революций начала XX в.»[130].)
Обрушение нравственных устоев предопределил шок, испытанный страной в 1917 г.
Еще одной важной чертой человека 1914 г. было его ощущение единства русского народа. Украинский проект имел тогда всего несколько тысяч идейных приверженцев, в основном среди молодой интеллигенции. У миллиона людей украинские национальные чувства оставались в латентной форме. Киевская или харьковская газета на украинском языке была едва в состоянии набрать 200–300 подписчиков. И даже журнал «Украинская жизнь» (редактируемый бухгалтером Симоном Петлюрой в свободное время) выходил на русском языке и в Москве. Конечно, несколько тысяч сплоченных энтузиастов – это совсем немало. В час потрясений, подобных российской революции, они могут составить критическую массу с потенциалом взрывообразного роста. Вне потрясений их шансы невелики.
Есть с чем сравнить. Франция сумела маргинализировать провансальский проект, с его тысячелетней литературой и культурой, трубадурами и куртуазностью, – школьников просто били линейкой по рукам за разговоры по-провансальски. Начало было положено французской революцией, когда были преданы анафеме все региональные языки. В 1793 г. Комитет национального спасения заявлял: «На бретонском языке говорят суеверия, на эльзасском – контрреволюция и ненависть к республике, на языке басков – фанатизм…» (и т. д.). В России такая фразеология была бы просто невозможна. Как страна менее жесткая по своей сути, Россия сохраняла обучение на «малороссийском» в начальной школе, пребывая в уверенности, что украинский сепаратизм неизбежно будет сводиться на нет гимназическим образованием, армейской службой, промышленным развитием, капиталистическим рынком, свободным рынком труда, переселенческой политикой, да и просто языковой близостью. Брать пример с французов никому не пришло бы в голову.
Было много местных этнонимов. Забайкальский житель, например, мог зваться сибиряком, даурцем, «семейским», в каких-то случаях чалдоном, оставаясь при этом великороссом и русским. Точно таким же русским был ахтырский малоросс, позавчерашний «козак», «черкас» либо «литвин» (это имя применялось также и к белорусам), а также «севрюк», слобожанин, он же украинец, он же хохол (Гоголь не раз звал себя хохлом). Но повторяю, никто, кроме малочисленных в масштабе страны энтузиастов – да и то лишь начиная со второй трети XIX в., – всерьез не считал, что восточные славяне делятся на три обособленные нации. Русское единство выглядело столь же незыблемым, как и Российская империя. Самое большое число членов Союза русского народа было в Волынской губернии, это к западу от Киева.
Что же до белорусского сепаратизма, его в 1914 г. еще не было. Сама мысль, что белорусы – отдельный народ, а не субэтнос, впервые пришла в голову членам студенческого петербургского кружка «Гомон» лет за 35 до большевистской революции и за это время, мягко говоря, не овладела массами. Православных крестьян Белоруссии называли «пинчуками», «полещуками», «тутейшими», «лапацонами», «литвинами», «горюнами» или «белорусами» («белорусцами»), но никто, и в первую очередь они сами, не сомневался в том, что они русские. Минские историки Юрий Борисенок и Андрей Шемякин пишут («Родина», 2006, № 1): «Белорусскую нацию и язык в самом начале XX в. спасли 500 рублей, выделенные князем П. Д. Святополк-Мирским, будущим министром внутренних дел, а в ту пору виленским, ковенским и гродненским генерал-губернатором. Именно на эти деньги известный филолог и этнограф, 42-летний профессор Варшавского университета Евфимий Федорович Карский, объехал в 1903-м белорусские земли, поставив себе крайне сложную задачу: определение этнографической границы белорусской народности и языка с соседними великорусскими и малоросскими племенами и наречиями, а также с народностями польской, литовской и латышской».
Данный текст является ознакомительным фрагментом.