17. Окопное бытие
17. Окопное бытие
В Европу пришла зима. Гертруда Шадла, глядя на холодный дождь, поливающий ее родной Верден (близ Бремена), думала о немецких солдатах на фронте, «которым кроме непогоды грозит смертельная опасность»{1073}. Беспокоилась она не без оснований. По всему Западному фронту от Швейцарии до моря стоял неистребимый смрад от непогребенных тел, экскрементов и 7 миллионов комплектов насквозь промокшей формы и сапог, не менявшихся неделями. На фронте протяженностью 800 км кому-то доставались поросшие соснами опасные горные склоны Вогезов, а кто-то укрывался за брустверами вдоль Изерского канала, где невозможно было рыть траншеи. По окончании Первой битвы при Ипре французы удерживали 700 км фронта, бельгийцы – 25, и британцы – 33 (тот максимум, на который хватало тогда их скромной численности). В феврале 1918 года британские рубежи растянутся на 177 км.
Почти все крупные военные операции с сентября 1914 года до конца войны происходили между Верденом и побережьем Ла-Манша – дальше к югу начинался не подходящий для наступления рельеф. В западной Бельгии имелись очень красивые города – по крайней мере до того, как в них отгремели октябрьские и ноябрьские сражения. Однако сельскохозяйственные земли между ними выглядели довольно скучно: плоские поля, рассеченные несколькими живыми изгородями; одинокие ивы; тополя и платаны вдоль дорог, иногда березняки. В первые недели сражений между воюющими спокойно пасся скот, и обильно унавоженная земля способствовала развитию газовой гангрены у раненых. С началом затяжных осенних дождей транспорт мог передвигаться в этих раскисших низменных землях лишь по дорогам. Поскольку перепады рельефа были незначительными, даже малейшее преимущество обретало огромное значение: немцы почти неизменно занимали позиции повыше, не стесняясь перемещаться на тактически более выгодные участки, даже если для этого приходилось слегка отступить. Союзники, наоборот, старались без особой нужды не уступать ни метра бельгийской или французской земли.
Эдуард Кердеве, прибыв вместе со своей частью на северо-восток Франции, никак не ожидал, что их загонят в глубокие траншеи. «Нам это в диковинку», – признавался он. Однако именно такое будущее их ожидало. Миллионы людей месяцами занимали почти неизменные позиции в непосредственной близости от противника. «На заре траншейной войны, – писал Фрэнк Ричардс, – обе стороны вели себя довольно безрассудно. Нередко можно было увидеть немца, выскакивающего из окопа и несущегося в деревню. Добежать удавалось не всегда. Постепенно воюющие стороны научились уважать меткость противника настолько, что никто даже палец высунуть не отваживался»{1074}. Корреспондент Эллис Эшмид-Бартлетт писал в Daily Telegraph: «На современной войне солдаты часто невидимы, поскольку, чтобы хоть как-то противостоять адским творениям Круппа, Шнайдер-Крезо и прочих, приходится зарываться в землю, вылезая лишь для того, чтобы подстрелить противника, если у того хватит дерзости показаться». Роберт Харкер отмечал в ноябре, что в его секторе позиции противников разделяли всего несколько метров, однако «на этой войне иногда можно день за днем сидеть в траншее, не видя ни одного немца»{1075}.
Колин Филлипс из Королевской конной гвардии досадовал в письме из-под Ипра: «Первое, что ты здесь усваиваешь, – забудь и думать о славе». Во время атак некоторые немецкие офицеры специально брали винтовки или ранцы, чтобы сойти за рядовых и не привлекать особого внимания вражеских стрелков. Солдаты откручивали пики со своих шлемов, чтобы те не выдавали их, торча над бруствером. Чтобы не подставить врагу ни одной части тела, требовалась жесткая дисциплина. Лайонел Теннисон из стрелковой бригады возмущался беспечностью своих соседей по батальону, Сифортских шотландских горцев: «Невозможные люди: если хотя бы минут 20 проходит без обстрела, они вылезают из траншей и разгуливают как по мирной улице. В результате многие погибают по глупости»{1076}.
У британцев сложился скучный до зубовного скрежета и бесконечно неудобный распорядок. Подъем до зари, завтрак в семь, обед в половине первого, чай в четыре, ужин в семь, отбой в половине десятого – для тех, кто не в наряде. Однако этот курортный режим днем и ночью нарушали тревоги, дозоры, утомительные наряды, поэтому большинство по несколько дней не раздевалось и даже не разувалось. Основной рацион составляли консервы, галеты, хлеб и варенье, разбавляемые маленькими гостинцами из дома. Почтовая служба наладила на удивление четкую систему доставки, благодаря которой миллионы людей в шаге от смерти получали почти свежие британские газеты (через день-два после выпуска), а вместе с ними разные приятные мелочи. Офицеры заказывали сигары, печенье и прочее из роскошных лондонских магазинов. Один гренадерский офицер оставил в Fortnum & Mason заказ на два фунта кофе в неделю, но до гибели успел выпить только месячную норму. К сестре Мейн в бельгийский госпиталь в Ферне куриные яйца, отправленные из Кукстауна в ирландском графстве Тирон в 4 часа вечера во вторник, прибыли в 5 вечера четверга{1077}.
Солдаты учились ценить позиции в непосредственной близости к немцам, спасавшие от артиллерийского огня. «Так они нас не поджарят», – с удовлетворением отмечал Франсуа Майер, используя французский жаргон{1078}. Если marmite – «подогревать на огне» – означало артиллерийский обстрел, то pruneau – черносливом – называли пулю. Гвардейский офицер лорд Каван писал в декабре: «В последнее время учились в основном трем вещам. Первое – самостоятельно изготавливать древесный уголь, перевозить его и использовать в отрытых траншеях. Второе – метать гранаты. Самое то для гренадеров. Третье – стрелять по аэропланам, но тут загвоздка в том, что птиц почти нет и от выстрела до выстрела заснуть можно»{1079}. На некоторых участках, например, на Шеман-де-Дам, обе стороны устанавливали прожекторы, чтобы ночные атаки не застигали врасплох. Заграждения из колючей проволоки ширились, хотя до фантастических размеров в последующие годы им было еще далеко. Некоторые британские офицеры не желали расставаться с убеждением, что война должна вестись в соответствии с кодексом чести, а немцы этот кодекс, по их мнению, нарушали. Роберт Харкер жаловался: «Подлостей у них в запасе не перечесть – то они нападают на нас переодетыми в хаки или даже в килты, то выкрикивают на английском: “Не стреляйте, мы из такого-то полка” – британского, разумеется. А еще дают команду “Прекратить стрельбу!” на английском и используют наши сигналы»{1080}.
Французский «пуалю» Луи Бартас попал на фронт вместе со своей частью в конце ноября, предшествующие месяцы занимаясь охраной пленных и сопутствующими задачами. Проехав через всю страну из Нарбонны, в Анкин на Па-де-Кале он прибыл темным зимним вечером. Рано поутру на окраине города его по-приятельски приветствовали три призрачные фигуры, перемазанные грязью с ног до головы и почти потерявшие человеческий облик. Это были его однополчане, покинувшие казарму всего пятью днями раньше. «Они рассказывали, как приходится часами копаться в грязи под открытым небом, под бесконечными дождями, да еще и впроголодь»{1081}. Вскоре Бартас с товарищами оказался в полузатопленной траншее. Когда стемнело, они долго не могли заснуть, терзаясь разными страхами, которые только усиливала беспорядочная перестрелка и вспышки.
Когда их наконец сморил сон, над ухом послышался лязг лопат и мотыг. «Что вы делаете?» – спросил Бартас у маячащих в полумраке силуэтов. «Хороним погибших в последней атаке», – буркнули в ответ. Однако немало серых комков бренной человеческой плоти оставались на ничейной полосе на поживу крысам и кружащим в небе воронам. Другой французский солдат рассказывал, как сраженная пулеметными очередями пехота еще месяц лежала перед его траншеей, «ровненько, как на маневрах. Их поливает дождь, и пули дробят выбеленные кости. Как-то вечером Жак, стоя в карауле, видел, как из-под вылинявших шинелей разбегались огромные крысы. Жирные, отъевшиеся на человечине. С бьющимся сердцем он подполз к мертвецу. Шлем скатился, обнажив голый оскаленный череп – мясо обглодано до кости, глаза выедены. Челюсть отвалилась на расползающийся в клочья мундир, и из раззявленного рта выскочила мерзкая хвостатая тварь»{1082}.
18 ноября в британской прессе было напечатано письмо безымянного офицера британских экспедиционных войск. «Читая здесь английские газеты, понимаешь, что Англия еще не избавилась от романтических представлений о войне, которые больше не имеют никакого отношения к действительности. У читателя по-прежнему создается впечатление, будто война – это доблестные боевые схватки. – Далее автор письма цитировал выдержки о действиях Лондонского шотландского полка при Ипре. – Ничего подобного. Вся доблесть наших солдат – а она не вызывает сомнений – состоит в том, чтобы дневать и ночевать в сырых траншеях под жуткий грохот и содрогание земли от рвущихся снарядов. <…> Я читал о Спортивном батальоне, целиком набранном из спортсменов [один из тех самых «приятельских» батальонов «по интересам», о которых шла речь в 3-й главе]. Отличная задумка – если бы на фронте требовались индивидуальные таланты. Но в них там нет нужды, там требуются обычные люди, много обычных людей – дисциплинированных и обученных стрелять – причем стрелять не когда попало, а в нужный момент, а не те, кто с грозным выкриком разрубает двух немцев одним ударом».
Государственный деятель и журналист Жорж Клемансо писал в том же ключе: «Мы привыкли представлять себе солдата, сцепившегося с врагом… Но куда сложнее набраться мужества, чтобы выдерживать вынужденное бездействие под градом снарядов. Куда суровее испытание лишениями, которые длятся бесконечно и поглощают все физические и душевные силы». По обеим сторонам Западного фронта сознавали, что все надежды на серьезный прорыв придется отложить до весны. Немецкий офицер Рудольф Биндинг ворчал 22 ноября во Фландрии: «Все застопорилось, не только здесь, но и по всему фронту, и мы, и враг настолько себя загнали… что… не сможем раскачаться на прорыв. <…> Может быть, это небывалое достижение – создать бесконечную непрерывную линию фронта от Альп до самого моря, но я такую стратегию не понимаю»{1083}. Когда стало ясно, что в ближайшее время крупных операций не предвидится, британские экспедиционные войска отпустили часть офицеров и солдат на побывку – первый раз за все время (с августа). Теперь пришла пора брать с боем не траншеи, а места в поездах – одной группе офицеров пришлось ехать до Булони в паровозном тендере.
Командиры воспользовались передышкой заодно и для того, чтобы отослать домой слабых духом, не справившихся с ответственностью. В их числе оказались командир бригады Р. Дейвис, новозеландец, который, как считалось, подвел своих на Эне, и подполковник Ноэль Корри, 23 августа под Монсом самовольно отдавший команду отступать своим гренадерам. Его заместитель Джордж Джеффрис считал, что подполковника обвиняют несправедливо, поскольку решение он принял верное. У других проштрафившихся все было еще туманнее: например, подполковник Королевских уэльских стрелков Дельме-Радклифф вернулся на родину с нервным срывом – расплывчатым диагнозом, под которым могло скрываться что угодно. На самом деле некоторые офицеры действующей армии оказались попросту неприспособленными к военным тяготам. Но обошлись с ними в 1914 году гораздо мягче, чем будут обходиться с простыми солдатами в последующие годы.
Что до тех, кто оставался в траншеях, пусть победа откладывалась на неопределенный срок, командование обеих сторон убедило себя, что бездействие грозит войскам апатией и унынием. Поэтому командиры время от времени устраивали небольшие атаки, тщетность которых не вызывала сомнений у исполнителей. Французские младшие офицеры горевали о тех, кому приходится гибнуть по прихоти генералов, «имитирующих бурную деятельность» – de para?tre agir. На британском фронте капитан Джон Кауан описывал типичную декабрьскую битву при Живанши: «Одна наша рота атаковала немецких болванов и захватила их траншею, но по нам открыли продольный пулеметный огонь и отрезали почти всех – из 50 атакующих вернулось только двое. Лейтенант Керр погиб, пытаясь пробраться назад, к нашим траншеям. На выручку бросилась рота С, и мы смогли вырваться только после того, как взорвали траншею. Я… не спал день и ночь, промок насквозь, пять ночей без сна. Очень тяжело и изнурительно было каждую ночь ждать атаки»{1084}.
Ранним утром 21 декабря солдаты Кауана чистили винтовки, когда вдруг «послышался грохот, и все траншеи содрогнулись. Потом бруствер и сами траншеи начали осыпаться, земля взметнулась вокруг нас [это взорвалась цепочка вражеских мин]. Сквозь шум слышались крики бегущих в штыковую атаку немцев в 10 м от нас… в конце концов пришлось отступить. Кого-то из моих солдат погребло заживо, других закололи штыками». Немцы взорвали 10 мин на участке Индийского корпуса, посеяв, кроме смерти, хаос и смятение. Кауану удалось собрать во вспомогательной траншее 10 уцелевших и вместе с 40 гуркхскими стрелками из соседнего батальона пойти в контратаку: «Кто-то шел на врага вообще без оружия – я отдал сержанту Брисбену свой револьвер, потому что его личный был поврежден, но сержанта ранили в голову прямо рядом со мной. <…> Благодарение Господу, немцы уже повернули назад. <…> Я подобрал винтовку и уложил семерых выстрелами в спину. Еще застрелил немецкого офицера. <…> Но тут они начали забрасывать нашу траншею гранатами, и нам все-таки пришлось отступить на запасные позиции под плотным огнем». Батальон Кауана потерял 14 офицеров и 516 рядовых, «и это было ужасно… Я уцелел только чудом – одна пуля насквозь прошила верхушку моего подшлемника».
Подобная убыль живой силы в ходе рутинных для траншейной войны действий – вылазок, дозоров, снайперской стрельбы, внезапных обстрелов и локальных атак – все больше беспокоила британское командование. В тылу лихорадочно «скребли по сусекам», подготавливая и снаряжая новую китченеровскую армию для участия в кампаниях 1915 года. Однако от этих новобранцев толку было немного. Лайонел Теннисон писал в дневнике: «Со вторым пополнением прибыл совершенно бесполезный унтер-офицер – сержант Суинчет. Когда я пригрозил за бездействие отвести его к командиру, прострелил себе ногу и отправился под трибунал»{1085}. Суинчета разжаловали в рядовые, однако тюремного заключения он избежал – за неимением доказательств самострела. Возможно, он и сам счел этот исход лучшим для себя.
Сэр Дуглас Хейг жаловался в Военном министерстве на таких вояк: «Я сказал, что нам нужны патриоты, понимающие, как важно то, за что мы сражаемся. Весь немецкий народ сызмала воспитывается в духе глубокого патриотизма, поэтому немцы готовы отдать жизнь за отечество. У нас же немного найдется готовых на это без соответствующего настроя. Но нам не хватает офицеров, которые смогут этот настрой создать и повести людей за собой. Я сказал, отправляйте офицерами молодых оксфордцев и кембриджцев, они понимают, в каком отчаянном положении находится Британская империя»{1086}. Немцы наверняка не согласились бы с Хейгом, что их солдаты с готовностью идут на смерть: с мотивацией и руководством у них наблюдались те же трудности. Рудольф Биндинг писал из-под Ипра: «Никакого сомнения, что подготовленные войска уже побили бы и англичан, и французов. Но от этой молодежи никакого толку, особенно когда гибнут офицеры. Наш батальон легкой пехоты, почти целиком набранный из выпускников Марбурга… сильно пострадал от вражеских обстрелов».
Британская Morning Post горячо призывала начать призыв на службу, но New Statesman утверждал, что, идя на эту крайнюю меру, «мы пожертвуем почти всем нашим моральным превосходством в этой войне. Мало того, что это наведет на подозрения – совершенно неоправданные, – будто страна с холодным сердцем воспринимает эту войну. <…> Призыв изменит саму подоплеку нашего участия. Это будет уже не война британского народа, а война британского правящего класса»{1087}. Лорд Нордклифф рвался заняться этим вопросом лично. «Я встретился с представителями правительства, – заявил он как-то вечером руководству редакции Daily Mail, – и меня попросили разработать схему призыва. Я отказался наотрез – пока нашим ребятам [корреспондентам за линией фронта] не окажут достойный прием и не создадут условия, в которых они смогут способствовать призыву, рассказывая о нашей действующей армии. Я могу завербовать 500 000 человек, но дайте сделать это по-моему. Они не согласились, и я отказался наотрез»{1088}. В результате до конца 1914-го и весь последующий год армия по-прежнему силилась посредством добровольного призыва обеспечить численность, необходимую для мало-мальски существенного вклада в войну на Континенте.
Чтобы хоть как-то пополнять ряды, армия снизила планку минимального роста для рекрутов со 170 см в августе до 162 см в октябре и 158 см в ноябре. Частично помогло: в 1914 году под британские знамена встало 1 186 351 человек. Однако другие воюющие армии уже развертывали войска в три-четыре раза крупнее. Только в 1916 году британские войска во Франции набрали наконец пропорциональную населению страны численность, и только благодаря введенному в тот год призыву удалось обеспечить постоянно требующееся на фронте подкрепление. В любом случае маловероятно, что большую армию удалось бы вооружить и снарядить раньше этого срока: британские экспедиционные войска испытывали хроническую нехватку теплого обмундирования (выданные первой зимой козьи полушубки оказались малопригодными), всех видов вооружения и, главное, артиллерийских боеприпасов, пока промышленное производство не достигло к третьему году войны нужных объемов.
Не хватало также вьючного и тяглового скота. В 1914 году британцы привезли во Францию 53 000 лошадей, другие армии использовали их примерно в тех же пропорциях. Официальные историки отмечали: «Огромные убытки от падежа животных в современной войне сильно недооценены»{1089}. Падеж лошадей и ослов в экспедиционных войсках составил 29 % в год – свыше 13 000 голов погибли во Франции и Фландрии до наступления 1915 года от болезней и вражеских пуль{1090}. Александр Джонстон отмечал, что во время перехода к Эне лошадиные трупы попадались через каждые 200 м: «Бедняги, досталось им». Многие из этих несчастных – подстреленных, охромевших или заезженных до изнеможения – были из 165 000 гунтеров и плужных лошадей, закупленных для британской армии в первые 12 дней войны. В сентябре отступающие немцы раскидывали по дорогам проволочные ежи – так называемые «вороньи лапы», чтобы притормозить кавалерию противника. Ежи со своей задачей справлялись неплохо, особенно если добавить к ним привычку французских хозяек выбрасывать золу из печи на сельские дороги вместе с гвоздями и другим железным хламом.
Много лошадей губило неумелое или жестокое обращение. У ветеринаров накопилось немало примеров того, как артиллерийские ездовые разрывали лошадям губы; кавалеристы забывали накормить или напоить своих скакунов; как лошадей без особой нужды пускали галопом по мощеным дорогам; как оставляли без внимания натертые седлом спины{1091}. В Ормскерке, Суэйтлинге и Ширхемптоне были организованы конюшни с запасными лошадьми и при каждой ветеринарная лечебница на тысячу четвероногих пациентов. В какой-то момент в армейских конюшнях лагеря Питт-Корнер под Винчестером набралось больше 3000 больных и раненых животных.
Между тем плужные тяжеловозы, закупленные вопреки советам специалистов, оказались непригодными для артиллерии (а предназначались они именно для нее). Официальные историки отмечали: «Военные ветеринары… предвидели их негодность для армейских нужд и прогнозировали большие потери в случае их бездумного применения… в связи с большой заболеваемостью, повышенной потребностью в фураже и воде, а также неспособностью выдерживать долгие переходы»{1092}. Тяжеловозы гибли во Франции тысячами – не в последнюю очередь из-за губительной для их ног сырости. И французы, и британцы закупали огромные партии лошадей на замену за границей, однако нужную породу приходилось искать тяжким опытным путем. Немало купленных в Канаде лошадей погибло во время перевозки через Атлантику или вскоре после прибытия в Британию. Самыми подходящими оказались выносливые деревенские лошадки из Северной и Южной Дакоты, а не выращенные на конюшнях скакуны. К концу войны на вооружении британской армии имелось уже 450 000 лошадей и ослов, а всего у обеих воюющих сторон Западного фронта насчитывалось два миллиона несчастных четвероногих. Если в 1914 году в ветеринарном корпусе Королевской армии служило всего 360 человек, четыре года спустя его штат увеличился до 28 000.
Если траншейная жизнь тяжело давалась здоровым и невредимым (как людям, так и животным), что уж говорить о раненых. Немец Алоизий Левенштайн с жалостью смотрел на типичных жертв сражения: «Среди груды тел лежали три раненых француза. У одного раздроблены обе ноги, у второго кишки наружу, третий пытался застрелиться, но кто-то из наших отобрал у него револьвер. Он дважды стрелял себе в голову, чтобы прекратить мучения, но плохо прицелился, слишком высоко. У него снесло макушку, и он стонал так, что сердце разрывалось. Другой лежал уже, наверное, мертвый, но нога еще дергалась, как у агонизирующей куропатки. Жуть!»{1093}
За предшествующие полвека военная медицина, в отличие от многих других областей науки, продвинулась совсем недалеко. Из-за отсутствия антибиотиков немало жизней уносила гангрена, тем более что очень часто раненым приходилось ждать медицинской помощи не один день. Часто пациенты ошибочно принимали уходящую боль за выздоровление. На самом же деле онемение и бледность кожи были предвестниками неминуемой смерти. Чтобы выжить, требовалось небывалое везение. Под Сен-Миелем 12 октября Рене Кассен получил ранение в живот (такие раны в большинстве случаев смертельны). Согласно уставу медицинской службы французской армии лечить его имели право только врачи собственного полка, которые находились за 650 км. Кассен выдержал и 10-дневный путь, и последовавшую за ним операцию без анестезии, но после пережитого до конца жизни боролся за права инвалидов войны и права человека{1094}.
Эдуард Кердеве, придя во французский полевой госпиталь на сахарной фабрике попрощаться с умирающим другом, обнаружил 80 перемазанных окопной глиной человек, лежащих на соломе. Единственную на весь госпиталь койку оставляли для тех, кто уже вот-вот умрет. В октябре в результате ошибки стрелочника санитарный поезд с пятью сотнями раненых попал на ветку, ведущую к взорванному мосту через Марну. Лишь два вагона из 15 – по случайному совпадению, с немецкими ранеными, – избежали падения в реку. Далеко не все медсестры были сестрами милосердия. Капитан Плье де Дис с изумлением описывал сцену у состава с ранеными: шагавшая вдоль вагонов женщина у каждой открытой двери мимоходом интересовалась, нужен ли врач. Но когда кто-то в ответ позвал ее к товарищу, у которого открылась рана в животе, испуская характерный смрад газовой гангрены, она просто повернулась и пошла дальше. Де Дис в конце концов отыскал замученного работой врача и передал ему просьбу, а сам просто сбежал. «Я уже насмотрелся на эти ужасы, пусть сами разбираются», – писал он.
Луи Мофре, военный санитар, описывал собственные жалкие попытки помочь раненому: «Лицо его со сломанной челюстью – одна сплошная кровавая каша. Удалив осколки из рта, мы смогли пропустить в пищевод трубку, через которую влили раствор для промывания желудка, немного воды, потом каплю кофе». В санитарном пункте, где работал Мофре, воды вечно не хватало даже на то, чтобы самому помыть руки перед перевязкой ран. Большинство раненых поступало в состоянии болевого шока, с которым ни Мофре, ни его коллеги ничего поделать не могли; о переливаниях крови в этих антисанитарных условиях речь тоже не шла. Вот так выглядел один из пунктов, где он работал: «Слева от входа лежат на солнце два трупа, прикрытые куском брезента; за ними громоздится снаряжение, винтовки, штыки, пропитанное кровью белье. Внутри из освещения только две лампы и пара свечей. Постепенно глаза привыкают, и начинаешь различать раненых, почти вповалку лежащих на земляном полу. Пахнет продуктами жизнедеятельности, кровью, рвотой; слышатся только бесконечные крики. Самое трудное – влезть ступней между ногами одного раненого, а коленом – в подмышку другого, когда перевязываешь третьего».
Кроме того, Мофре приходилось хоронить умерших, «часто кошмарно смердящих, совершенно разложившихся, с черными, распухшими лицами, где копошились черви. Чтобы раздеть такого и снять жетон, требовался крепкий желудок». В первые месяцы войны офицеров хоронили отдельно от рядовых, но с увеличением потерь во французской армии был издан приказ, согласно которому привилегии отдельного погребения теперь удостаивались лишь чины от капитана и выше. Французское правительство наконец уступило протестам граждан и разрешило родным забирать погибших, чтобы похоронить на родине, однако возникла новая проблема: многим перевозка оказалась не по карману. Британцы и немцы между тем почти всех своих рядовых хоронили в общих могилах вблизи от места гибели.
Взрывы пока еще не превратили театр военных действий в грязное месиво – на это потребуются долгие месяцы и тысячи тяжелых орудий. В 1914 году еще сохранялись какие-то постройки и даже измочаленные живые изгороди и перелески, однако день ото дня их число сокращалось. Командир немецкого полка у Пулкапелле, некий майор Гримм, вспоминал, как часть его солдат с удобствами устроилась в фермерском доме, а сам он впервые за много дней побрился. Но тут их пристанище подверглось массированному артиллерийскому удару, и большинство постояльцев погибло.
По мере того как солдаты привыкали месяц за месяцем сидеть на одном месте, перестреливаясь с противником, на каждом участке возникали свои печально известные достопримечательности. Позиции под Месеном, за которые отчаянно сражалась стрелковая бригада, получили название «Птичья клетка» из-за перекрытых колючей проволокой подступов. У Ла-Бассе «Поездом домой» назывался заброшенный состав, который немцы забетонировали и устроили снайперские позиции. Там британскому солдату – если повезет – удавалось «выхлопотать билет на родину», то есть получить легкое ранение, которое обеспечивало отправку домой, отсюда и название. Немало крови пролилось на одной из позиций в Вогезах, название которой – Hartsmannsweilerkopf – немцы сократили до HWK, а французы прозвали Vieille Amande – «Старый миндаль». Для кайзеровских солдат эта стратегическая высота у дороги на Мюлуз действительно оказалась крепким орешком и отняла немало сил и жизней.
В 1914 году армиям не хватало почти всего, что требовалось для позиционной войны. Телефоны были в дефиците, а сигнальщики не могли пользоваться световой морзянкой или семафорить флажками, как они привыкли в колониальных кампаниях. Поэтому командирам приходилось отправлять письменные сообщения – подвергая смертельной опасности курьеров. Винтовки, забивающиеся грязью и пороховым нагаром, невозможно было нормально почистить из-за нехватки масла и ветоши. В результате их часто заклинивало, чему способствовали еще и некачественные боеприпасы, поставляемые недобросовестными изготовителями. Солдаты Королевского уэльского, забив свинью на заброшенной ферме, использовали жир для смазки оружия. На примитивном уровне находилась и санитария: солдаты мочились в консервные банки, которые затем закидывались как можно дальше за бруствер. Испражняться тоже приходилось прямо в траншеи, и пока не разработали порядок избавления от отходов, экскременты также попросту забрасывались на ничейную полосу. Когда инженеры проложили по фронту Королевского уэльского единственную линию колючей проволоки, один из товарищей Фрэнка Ричардса бросил презрительно, что под ней и жираф пройдет{1095}. Однако в ближайшие недели новых поступлений проволоки у британцев не предвиделось.
Немцы гораздо больше британцев, французов и бельгийцев старались обустроить быт. Они не только окапывались глубже, но и добавляли уютные штрихи своим временным пристанищам. Лейтенант Адольф Шпеманн восхищался полками, световыми окнами и нишами, которые его солдаты устраивали в своих «квартирах»{1096}. На аккуратных табличках перед входом значились такие названия, как, например, Villa Sorgenfrie – Безмятежная вилла. Другой блиндаж, выложенный неразорвавшимися французскими снарядами, назывался Palais des Obus – Дворец снарядов. Питались немцы тоже получше французов: часть Луи Бартаса неделями держалась на выдаваемых на рассвете пайках из холодного кофе, куска сушеного мяса и ломтя облепленного грязью хлеба. Для тех, кто мог и хотел раскошелиться, находились способы дополнить этот скудный рацион: каждую ночь один из товарищей Бартаса, рискуя попасть под трибунал, совершал пешую вылазку в Бетюн, где покупал заказанные половиной роты продукты и нагруженный возвращался под утро.
Профессиональные военные, включая верховное командование, теперь рассматривали кампанию как состязание в стойкости, в котором победу одержит та сторона, которая перетерпит больше лишений и тягот. 7 декабря Шарль де Голль писал матери: «Что такое этот конфликт, если не война на уничтожение? Борьба, которая по своему размаху, значимости и ярости превосходит все, что Европа знала до сих пор, не может обойтись без огромных жертв. Ее нужно выиграть. Победа будет за теми, кто жаждет ее всем сердцем»{1097}. Мирное сосуществование, наладившееся на многих участках фронта, приводило де Голля в ужас. Выкопав по направлению к немцам траншею, чтобы лишить их возможности устроить подкоп, он обратился к батальонному командиру с требованием открыть из этой траншеи огонь. Майор строго отказал: «Даже не думай. В нашем секторе этого не нужно, иначе будет фейерверк. Они нас не трогают дома, и мы не будем их трогать здесь, у Бонне-Персан». Де Голль писал с сожалением: «У траншейной войны есть серьезный недостаток: она внушает ощущение, будто, если я не стану трогать врага, то и он меня не тронет. <…> Печально».
Однако войска, неделю за неделей выдерживающие единоборство с врагом, вряд ли согласились бы с молодым французским офицером. Они старались сделать свое житье хотя бы капельку более сносным. Из ключа Пер-Иларион в лесах к северу от Пон-а-Муссон брали воду и французы, и немцы. К северу от Ипра после сильных дождей и британцы, и немцы одинаково висли на бруствере, потому что траншеи затопило, а полевую дренажную систему уничтожили снаряды. Объединенные общими лишениями, ни те, ни другие не горели желанием начинать перестрелку. В начале декабря немецкий хирург доложил, что соседний с ним пехотный полк установил регулярное получасовое вечернее перемирие с французами, во время которого хоронили погибших и обменивались газетами с противником. Однако в конечном итоге французы это приятельство прекратили: «Видимо, разозлились из-за недавних наших побед над русскими»{1098}. На самом же деле, скорее всего, вмешался кто-то из высших офицеров. Генерал д’Юрбаль предупреждал своего коллегу, генерала Гроссетти: «Имейте в виду, слишком долгое пребывание в одном секторе ведет к тому, что начинается братание с противником. Выливается это в болтовню, а иногда и хождение в гости – зачастую с самыми нежелательными последствиями»{1099}.
Воюющие страны проникались новыми настроениями, которые ничего общего не имели с августовской романтикой и боевым пылом. Луи Бартас, уезжавший из Нарбонны на фронт в ноябре, видел, насколько проводы его части – без торжественности, без поцелуев и ликования – отличаются от пышных церемоний конца лета{1100}. Ему показалось символичным, что женщины, четыре месяца назад сами совавшие солдатам фрукты, варенье и вино, теперь продают все это за деньги. Легкие ранения становились предметом зависти. «Сорвал куш», – писал родным сержант Вильгельм Кайзен про брата, раненного в левую руку{1101}. Франсуа Майер получил серьезные порезы, когда под обстрелом бросился на землю и угодил на битое стекло. Несчастный случай подарил ему несколько драгоценных дней в тылу. «Жаль покидать товарищей, но я обещал вернуться через неделю». В тылу ему сперва было даже неловко принимать заботу и сочувствие гражданских: «Я стараюсь не выдавать истинный источник своих ран и делаю вид, что это от пули. Пока этот невинный обман принес мне несколько дармовых кварт кофе и стаканов рома».
Молодой немецкий артиллерист Герберт Зульцбах удивился, узнав от французских пленных, что они в большинстве своем рады ехать в Германию – целыми и невредимыми, оставляя войну позади. То же самое творилось и на французском фронте: один немецкий пленный сказал Эдуарду Кердеве: «Здесь куда лучше, чем в боях». Когда кто-то из других пленных попытался его упрекнуть, Кердеве спросил, винят ли они в войне Францию. Нет, ответили они, ни Франция, ни Германия в войне не виноваты, «это все Россия. А мы воюем, потому что нас послали». Однако оставались еще геройствующие, которым лишения доставляли мазохистское удовольствие (либо они успешно делали вид). Джулиан Гренфелл, которого современники по непонятным для потомков причинам возвели на пьедестал, писал в октябре: «Обожаю войну… Она похожа на большой пикник, только без пикниковой бесцельности. Это такое развлечение… Как раз для моего железного здоровья, стальных нервов и варварской натуры. Возбуждение боя обостряет все чувства, каждый жест и взгляд. Ближнего начинаешь любить гораздо больше, когда намереваешься его застрелить».
В действительности большинство солдат ненавидело каждую минуту этих мытарств, львиная доля которых выпадала пехоте. Кроме того, их не могло не уязвлять, что в тылу сотни тысяч войск обеспечения живут в относительном комфорте и могут спать, мыться, сытно питаться, не боясь, что их покой жестоко нарушат. Один немецкий солдат досадовал: «На войне – как в кинематографе. Все действие у передних рядов, а лучшие места – у дальней стены»{1102}. Артиллерист Вильгельм Гиллерн-Флинш писал: «В тылу живут в точности как в мирное время, словно и нет войны. Все самое тяжелое, как я погляжу, достается пехоте и саперам. Эти день и ночь одной ногой в могиле»{1103}. Алоизий Левенштайн в письме своей дочери Агнес сетовал по поводу своего теплого шоферского местечка: «Есть солдаты, которые, словно громоотвод, притягивают молнии. Твоему же любимому папочке молнии не грозят, и иногда мне за это стыдно. Но тут я не властен, если бы мне позволили, я бы с радостью пошел на грозу»{1104}.
Левенштайн – если не кривил душой – представлял собой исключение. Ма Джеффрис, ведя своих солдат брать очередной изгиб траншей, встретил у Мервиля знакомого гренадерского офицера (имени которого он не называет). «Когда возвращаетесь в полк?» – спросил Джеффрис. «Господь с вами, я же не совсем идиот! – ответил знакомый. – Нашел работенку получше». «Вот ведь жук, и даже не скрывает! Сейчас, кажется, служит на железной дороге, сопровождает новобранцев или что-то вроде»{1105}.
Les biffins – «мусорщики» – как саркастически называла себя французская пехота, испытывали все больше презрения к длинной череде тех, кто носил такую же форму, но не подвергался тем же опасностям. Один офицер наткнулся по дороге на морских пехотинцев, которые ехали с ветерком, вместо того чтобы бить ноги в пешем переходе. Он спросил командира, велики ли у них потери. «Почти нет, – пожал плечами собеседник. – То есть, считай, совсем никаких». «Я посмотрел на моих несчастных солдат, – писал армейский офицер, – которые шагали к промокшим траншеям, где их мог разорвать в клочья вражеский снаряд. Нет, на этой войне определенно нет равенства между родами войск»{1106}. Группа французских офицеров, на несколько дней попавшая в тыл, ужинала в гостинице в Удене, где располагался штаб корпуса. Один из biffins скривился, услышав выкрики «Официант, еще шартреза!», – штабные, очевидно, привыкли каждый вечер ужинать в такой непринужденной обстановке{1107}.
Эдуард Кердеве возмущался, ежедневно глядя, как офицеры на сияющих машинах пролетают мимо длинных колонн раненых, вынужденных пешком топать до ближайшего санитарного пункта – в одном случае целых 19 км. «Эти господа не остановятся, даже чтобы подобрать самых измученных. Как же, у майора жаркое стынет!»{1108} У Алоизия Левенштайна находим такое же презрительное отношение Frontsoldaten – фронтовиков, воюющих под пулями и снарядами, – к штабным: «Они сидят за много километров от фронта – письменные столы, телефоны да телеграфные аппараты. У офицеров снабжения лошади жиреют»{1109}.
Каждый разумный человек на передовой в той или иной степени испытывал страх, но у кого-то он проявлялся более явно. «Любопытно видеть глаза напуганного человека, – писал Франсуа Майер. – Обезумевшие от ужаса и муки. Эти проклятые снаряды не стоят такого страха. Они ведь опасны только прямым попаданием. Их вой слышен издалека, пока долетит, успеешь сосчитать до десяти»{1110}. Шофер скорой Дороти Филдинг с пренебрежением писала о том, как действует обстрел на некоторых – в частности, на добровольца по фамилии Джонисон, в гражданской жизни управляющего имением: «Удивительно, как у людей душа уходит в пятки от одного звука летящего снаряда. Так было с Джонисоном из Данчерча – едва завидев “черную Марию” [немецкий снаряд], он весь обмяк и потерял сознание – и еще с одним шофером та же история»{1111}.
К испытаниям духа в избытке добавлялись испытания тела. Когда зима окончательно вступила в свои права, даже самые здоровые начали страдать от ревматизма и «траншейной стопы», вызываемой постоянным хождением в сырой обуви, а зачастую по колено и выше в грязной воде. Росли списки заболевших. Легочные инфекции встречались сплошь и рядом – и нередко приводили к летальному исходу. Житья не было от вшей, которые к тому же разносили болезни. «Моя дорогая, вот уже седьмая наша неделя в траншеях, – писал 5 ноября сержант Густав Сак из-под Ардекура. – Мы в буквальном смысле слова грязные как свиньи, на шинелях, мундирах и галифе сантиметровый – не вру – слой глины. <…> Если в паршивых газетенках пишут “постепенно отвоевывают позиции”, это значит, что мы продвинулись на 50–60 м[етров] ближе к врагу после двух ночей рытья!»{1112} Сак был журналистом, но не мог без отвращения читать в немецких газетах о благородстве войны и доблести траншейной жизни. Сам он сомневался, что у него хватит слов изложить на бумаге все пережитое во Франции: «Все, кто строит планы “написать после войны что-нибудь грандиозное”, обыкновенные пустобрехи»{1113}.
Утром 24 декабря, прибыв в темноте на передовую, чтобы сменить сидящую там часть, Джордж Джеффрис писал: «Вышел рано. В некоторых местах вода по пояс. При дневном свете стало видно, что траншеи плохо расположены и к тому же залиты водой и грязью. <…> Местность плоская, невыразительная, пересечена дамбами… немцам нас будет видно. <…> У меня ушло два с лишним часа, чтобы обойти рубежи, полдороги брел по воде»{1114}. Роберт Харкер находился в схожих условиях: «Поразительно, как мы здесь теряем счет дням недели и датам, остаются только дни захода в траншею и выхода на отдых. <…> Грязь… неописуемая. Состоит из глины и земли, превращается в густую пасту, похожую на птичий помет, в которой вязнут ноги. На другом участке пять человек застряли в соединительной траншее на подходе к линии огня, и только через 7 часов оттуда удалось извлечь троих… набросав охапки наломанных прутьев, а грязь с их ног мы счищали вручную. <…> Эта глина липнет к одежде, к шинелям, к галифе, к снаряжению сантиметровым слоем, поэтому все тяжелеет примерно вдвое, а винтовку невозможно сохранять в рабочем состоянии, когда она вся забита и облеплена»{1115}. Харкеру пришлось провести в этом аду еще несколько месяцев, пока смерть не избавила его от мучений.
В начале осени Франсуа Майер бодро писал жене: «У нас все хорошо, кормят вволю. Конечно, нытиков – grognards – хватает, но, на мой взгляд, боевой дух в общем гораздо выше, чем был вначале. Некоторые отъявленные социалисты наконец прониклись патриотизмом»{1116}. По его словам, лишь единицы заикались о том, чтобы сбежать, хотя некоторые прусаки в траншеях, напротив, именно так и поступали – выходили с поднятыми руками и кричали: «Vive la France! C’est atroce!» («Да здравствует Франция! Это ужасно!») В ходе допросов пленные жаловались на голодный паек и плохое обращение со стороны офицеров. Однако шли недели, погода суровела, и Майер, как и миллионы других, впадал в уныние. 31 октября он участвовал в атаке, в которой большая часть его роты успела погибнуть до того, как скомандовали отступление: «Вот тогда удача от нас отвернулась. Пока мы бежали обратно, всех троих моих товарищей подстрелили: Шабрье попали в голову, Дюфур был ранен и умер несколько часов спустя, а Блан получил три пули в ранец»{1117}.
Майер подмечал у себя растущее ощущение бесполезности всего происходящего, усиливающееся с каждой боевой операцией. «Вчера предприняли обманный маневр – от Розьера, к юго-востоку от Амьена, 29 ноября, – чтобы заманить немецкие резервы на нашу территорию, а потом уже начать настоящую атаку под Кенуа-ан-Сартер. Проку мало, на мой взгляд. Наши орудия сделали несколько залпов по врагу, тот открыл плотный огонь, после которого 10 человек во главе с сержантом продвинулись от наших рубежей на 60 м. На этот рывок враг ответил градом шрапнели. Примерно через час наши десятеро вернулись, однако враг продолжал обстрел до вечера. И зачем это все? Не знаю. В нашей роте один убитый и двое раненых, а результат мизерный». Полковник Уилфрид Абель-Смит с ужасом читал прогноз Китченера о том, что война продлится долго: «Чтобы мир выдерживал такое целых два года? Невозможно поверить»{1118}.
Во всех армиях приходилось вводить суровые меры для поддержания дисциплины. Когда часть Фрэнка Ричардса наконец получила передышку и была отозвана с передовой, командир воспользовался оказией, чтобы ввести дополнительные марш-броски – запоздалое наказание для всех тех (включая офицеров), кто отстал от строя во время отступления из Монса. Маршировать (чертыхаясь на каждом шагу) пришлось даже тем, кто принимал участие в штыковой атаке с другой частью. На постое тот же самый любитель муштры ввел высшую меру полевого взыскания для нарушителей дисциплины. Если обычно провинившихся хлестали кнутом на тележном колесе, то здесь их привязывали к ограде фабрики в Уплине. Вокруг собирались местные жительницы – одни посочувствовать, другие поиздеваться. Кто-то из солдат сказал, что само наказание ему нипочем, но «чтобы на него глазела толпа лягушатников, это уж дудки»{1119}.
Каждая страна карала бегство с поля боя и дезертирство расстрелом, хотя немцы по сравнению с союзниками казнили гораздо меньше. Люсьен Лаби видел, как расстреливали француза из велосипедного полка, приговоренного за уход с поста перед приближением врага: «Он принимает смерть мужественно, расстегивает мундир и просит: “Дорогие товарищи, стреляйте в грудь, не в голову”»{1120}. Приговоренный отказался от повязки на глаза и прокричал напоследок: «Да здравствует Франция! Да здравствует Эльзас!» Эдуард Бер описывал позорно затянутую казнь у бельгийцев: двоих приговоренных привязали к столбам, и расстрельный взвод из 10 человек по приказу выпустил залп. Один из приговоренных был убит, но другой, по свидетельству врача, оказался еще жив и что-то пробормотал командиру, который, в свою очередь, велел капралу добить умирающего. Но и после этого выстрела врачу не удалось констатировать смерть. Тогда офицер выхватил у капрала винтовку и сам избавил несчастного приговоренного от мучений. Бер писал: «Офицеры удалились, солдаты разрезали веревки и сняли трупы. Все были потрясены. Я услышал, как один сказал: “Лучше пусть мне оторвет голову немецким снарядом, чем изрешетит такой вот бестолковый олух”»{1121}.
Скука и малоподвижность вынуждали обитателей траншей искать способы скрасить заточение на позициях. Фрэнк Ричардс называл колоду карт «Библией бывалого солдата»{1122}. Они с товарищами без устали резались в «Наполеона», очко, покер, «Корону и якорь». Сержант Альф Брисли неделю вырезал герб Гэмпширского полка на стенке мелового карьера под Шеман-де-Дам – позже эту галерею продолжили французские и немецкие солдаты. Эдуард Кердеве с восхищением смотрел, как десяток поглощенных игрой в самодельный бильярд солдат не обращает ни малейшего внимания на рвущиеся неподалеку снаряды. Наконец грохнувший совсем близко взрыв заставил их оторваться. «Эти недоумки нам всю игру испортят!» – послышался раздраженный возглас.
Буксующие военные действия создавали спрос на новые таланты. Известный французский художник Гиран де Шевола, служивший в армии телефонистом, первым начал маскировать артиллерию материалами, помогающими слиться с ландшафтом, – камнями, травой, ветками деревьев. После Марны он заручился поддержкой Пуанкаре и Жоффра для воплощения своих замыслов. «Я использовал методы кубистов», – писал он позже. Трудился он не один, привлекая на подмогу коллег – Форена, Дюнуайе де Сегонзака, Альбера Лорана, Абеля-Труше, Девамбе, Буссенго, Дюфрена, Камуана, Жольма, Брака и Роже де ла Френе, а также скульпторов – Деспио, Бушара и Ландовски. Камуфляж приобрел популярность. Андре Маре обучил новой технологии британцев, а сам хранил альбомы, где зарисовывал акварелью собственные шедевры – наблюдательные пункты в искусственных деревьях и поддельных развалинах{1123}.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.