1. Прогресс и упадок
1. Прогресс и упадок
В 1895 году молодой офицер британской армии обедал в Лондоне с пожилым государственным деятелем сэром Уильямом Харкортом. После беседы, в которой сэр Уильям, по его собственным словам, принял самое активное участие, лейтенант Уинстон Черчилль (а это был именно он) с интересом спросил Харкорта: «А потом что произойдет?» «Дорогой Уинстон, – ответил собеседник с неистребимым викторианским самодовольством, – богатый жизненный опыт подсказывает мне, что не происходило и не произойдет ровным счетом ничего»{17}. Старые, окрашенные сепией фотографии очаровывают нынешнее поколение. Длинная выдержка придает лицам безмятежность. Мы любуемся образами старой Европы последних предвоенных лет – аристократы во фраках с белыми бабочками и бальных платьях с тиарами, балканские крестьяне в фесках и шароварах, надменные и обреченные августейшие семьи…
Молодые люди с усами и трубками, в неизменных шляпах-канотье, правящие плоскодонками в окружении коротко стриженных девушек в глухих высоких воротниках… Затишье перед бурей. В высшем обществе чопорно взвешивается каждое слово – «черт» и «треклятый» немыслимы, хлесткие эпитеты приберегаются для более узкого круга. «Приличный» означает высочайшую похвалу, «дрянь» – глубочайшее презрение. Полвека спустя британский писатель и ветеран войны Реджинальд Паунд заявит: «Беспристрастно въедливые историки поздней школы не способны развеять золотую дымку тех лет и проникнуть сквозь нее взглядом. Ни вопиющее неравенство, ни растущее незаслуженное богатство, ни окружающее убожество, ни пьянство не могли омрачить то безоблачное счастье, которое больше в этот мир не возвращалось»{18}.
И все же, хоть Паунд жил в то время, а мы нет, сложно с ним согласиться. Только человек, намеренно закрывающий глаза на бурлящие вокруг события, мог назвать начало XX века эрой безмятежного покоя и тем более довольства. Водоворот страстей и разочарований, научных открытий, технического прогресса и неудовлетворенных политических амбиций приводил великие умы эпохи к осознанию, что старый порядок рушится. Да, герцогам по-прежнему прислуживали лакеи с напудренными волосами, в знатных домах подавались обеды с 10–12 переменами блюд, на Континенте еще не изжили себя дуэли. Однако было очевидно, что все это скоро закончится, что будущее будет определять воля масс либо те, кто сумеет манипулировать их волей, а не прихоти традиционного правящего класса, даже если власти предержащие пытаются отсрочить потоп.
Мы эгоцентрично полагаем, будто только нашему поколению приходится жить (а государственным руководителям вершить судьбы) в эпоху стремительных перемен. Между тем в период с 1900 по 1914 год Европу и Америку захлестнул технический и социально-политический прогресс невиданного размаха для такого короткого – буквально мгновение в масштабах истории – временного промежутка. Эйнштейн выдвинул свою теорию относительности, Мари Кюри открыла радий, Лео Бакеланд изобрел бакелит – первый синтетический полимер. В повседневную жизнь состоятельных господ входили телефоны, граммофоны, автомобили, кинотеатры, электричество. Периодическая печать набирала беспрецедентный общественный вес и политическое влияние.
В 1903 году человек совершил первый управляемый полет, пять лет спустя граф Фердинанд Цеппелин воспел мечту о свободном воздухоплавании: «Только тогда будет исполнена древняя божественная заповедь… [гласящая], что человек должен стать венцом творения». После спуска на воду британского линкора Dreadnought все боевые корабли, не обладающие подобными орудиями крупного калибра на поворотных механизированных платформах, можно было списывать как негодные для боевых действий. Пока выпускники кадетских корпусов дорастали до адмиралов, увеличивалась и дальность стрельбы – с нескольких тысяч метров до десятков километров. Большой потенциал признавали за подводными лодками. Со времен Гражданской войны в Америке, считавшейся до Первой мировой самым крупным вооруженным конфликтом индустриальной эпохи, значительный прогресс претерпели и сухопутные орудия уничтожения: пулеметы стали точнее и надежнее, увеличилась поражающая способность артиллерии. Выяснилось, что колючая проволока эффективно преграждает путь не только домашней скотине, но и войскам. Тем не менее многие прогнозы о характере будущих войн не оправдались. Неизвестный автор статьи из немецкого журнала Milit?r-Wochenblatt уверял в 1908 году: опыт Русско-японской войны 1904–1905 годов в Манчжурии доказывает, что «самые хорошо защищенные укрепления и окопы – даже на открытом пространстве – можно взять отвагой и искусным использованием рельефа. <…> Европейской культуре концепция сражений до последнего патрона попросту неведома».
Во всех государствах континентальной Европы на подъеме находился социализм, начался упадок либерализма. Бунт женщин против узаконенной дискриминации набирал обороты, особенно в Британии. По всей Европе с 1890 по 1912 год реальная заработная плата выросла почти на 50 %, снизилась детская смертность и значительно улучшилось питание. Однако, несмотря на такой прогресс (или как раз из-за него, если принять постулат де Токвиля о том, что нужда перестает быть терпимой, когда не распространяется повсеместно), десятки миллионов рабочих возмущались несправедливостью общественного устройства. Промышленную сферу в России, Франции, Германии и Британии парализовали стачки и забастовки, иногда довольно жестокие, сеющие тревогу и даже ужас в правящих кругах. В 1905 году Россия пережила свою первую крупную революцию. Германия сменила Францию и Россию в статусе самого вероятного врага Британии. Доля Британии – первой страны, вступившей на путь индустриализации, – в мировом производстве сократилась с 1/3 в 1870 году до 1/7 в 1913 году.
Все это произошло за короткие 13–14 лет. Политик и социолог Чарльз Мастерман в 1909 году размышлял о том, «расцветет ли цивилизация пышным цветом… или осыплется увядшими листьями и поблекшим золотом… ждут ли нас новые потрясения и беспорядки или перед нами вдруг распахнутся врата в невообразимое блаженство»{19}. Австрийский писатель Карл фон Ланг писал в начале 1914 года: «Что-то надвигается, но, когда оно начнется, предсказать невозможно. Быть может, нас ждут еще несколько мирных лет, однако с такой же вероятностью гром может грянуть уже сегодня»{20}.
Стоит ли удивляться, что чопорным государственным мужам Европы нелегко было приспособиться к требованиям так стремительно наступившей новой эпохи, к возросшим скоростям средств сообщения, изменившим уклад общества, а также к увеличению поражающей силы военного арсенала, осознаваемому лишь немногими. Дворцовая дипломатия и коронованные волей слепой судьбы особы пасовали перед задачами века моторов и электричества. Как писал в 1930 году Уинстон Черчилль: «Почти все, что меня приучили считать незыблемым и постоянным, рухнуло. Все, что я привык считать невозможным, сбылось»{21}.
С 1815 по 1870 год Россия, Пруссия, Австрия и Франция обладали примерно одинаковым весом на мировой арене, и все они отставали от Британии. Затем вперед вырвалась новая Германия, завоевав статус самого успешного из государств континентальной Европы. Она лидировала почти в каждой промышленной отрасли – от фармацевтики до автомобильных технологий, а также выступала первопроходцем в социальной сфере – страхование здоровья и пенсионные программы. Некоторые британские ура-патриоты по-прежнему полагали, будто многочисленные колонии гарантируют их маленькой стране верхнюю ступень мировой иерархии, однако объективные оценки экономистов отводили Британии в области производства и торговли лишь третье место после Америки и Германии, отдавая четвертое Франции. Все крупные державы стремились умножить свои территориальные владения и мощь. Существующее положение дел устраивало лишь Британию и Францию, успевших удовлетворить свои имперские амбиции.
Остальные негодовали. В мае 1912 года британский военный атташе в Берлине подполковник Алик Рассел с тревогой отмечал зреющее недовольство. «В душе немцев, – писал он, – закипает обида за подмоченную репутацию армии фатерланда, раздражение на французскую заносчивость и явная неприязнь к нам». В результате «возникают настроения, способные в тот момент, когда будет решаться вопрос – мир или война, склонить чашу весов в определенную сторону»{22}. Озабоченность Рассела нестабильностью Германии, иногда доходящей до истерии, прослеживалась во всех его донесениях и за следующие два года только усилилась.
И все же, вопреки опасениям соседей, далеко не все немцы были настроены воинственно. Страна стояла на пороге конституционного кризиса. Преобладающая в рейхстаге социал-демократическая партия (в Германии социалистическое движение было самым развитым в мире) решительно выступала против войны. В начале 1914 года британский военно-морской атташе удивлялся низкой посещаемости заседаний по военно-морским проблемам в рейхстаге – набиралось всего 20–50 депутатов, да и те во время выступлений отвлекались и шушукались о своем{23}. Рабочий класс был бесконечно далек от правительства, состоящего из консервативных министров, назначаемых в соответствии с личными симпатиями кайзера.
Тем не менее, пусть Германия уже и не являлась абсолютистским государством по российской модели, ее устройство напоминало скорее военизированную автократию, нежели демократию. Самым мощным ее институтом была армия, и ее коронованный руководитель любил окружать себя военными. На 18 октября 1913 года кайзер Вильгельм II назначил пышные торжества в честь столетия победы над Бонапартом в «Битве народов» при Лейпциге. Вдохновленные императорским примером, крупные магазины отвели обширные торговые площади под юбилейные диорамы. Прилавки заполонила продукция с милитаристской символикой. Губная гармоника Wandervogel – в честь одноименного австро-немецкого молодежного движения – продавалась в упаковке военно-почтовой службы. На самом инструменте была выгравирована надпись «Durch Kampf zum Sieg» – «Через битву к победе!»{24}. Гертруда Шадла, 27-летняя учительница из небольшого городка под Бременом, в своей дневниковой записи за май 1914 года описывала благотворительное мероприятие по сбору средств в пользу Красного Креста: «Это касается меня в полной мере – да и как иначе, если у меня трое братьев призывного возраста? И потом, из биографии Флоренс Найтингейл я узнала, насколько важна его деятельность, а из интереснейшей книги Пауля Рорбаха “Мировая политика Германии” – о том, насколько серьезна и неистребима нависшая над нами угроза войны».
Империя, которая при Вильгельме II объединилась и достигла огромной экономической мощи, по-прежнему испытывала чувство незащищенности, которое олицетворял и сам кайзер. Не отличаясь особой кровожадностью, он имел, скорее, склонность к позерству, бряцанию оружием и жажде ратных побед – представьте себе облаченного в военный мундир Жаба из «Ветра в ивах» Кеннета Грэма[6]. Побывавшие при дворе отмечали царившую там гомоэротическую атмосферу, наблюдая, как кайзер приветствует мужчин-приближенных (например, герцога Вюртемберга) поцелуем в губы. В первое десятилетие века двор и армию потрясла череда гомосексуальных скандалов, не менее громких, чем антисемитское дело Дрейфуса во Франции. Граф Дитрих фон Гюльсен-Хеселер, глава кайзеровского военного секретариата, скончался от сердечного приступа в 1908 году, исполняя послеобеденный сольный танец в балетной пачке перед собравшимися в шварцвальдском охотничьем домике, среди которых находился и сам кайзер.
Если ближайшее окружение Вильгельма питало слабость к пошлому фарсу, то сам он отличался неуемной страстью к прожектерству. Большинство его современников, включая европейских государственных деятелей, считали его слегка тронутым, и, скорее всего, врачи подтвердили бы диагноз. Вот что писал Кристофер Кларк: «Он был ярчайшим примером эдвардианского зануды, который битый час мучает случайного собеседника рассказами о своем очередном детище. Неудивительно, что перспектива выслушивать долгие излияния кайзера на официальных обедах и ужинах вселяла страх в сердца многих европейских августейших особ»{25}. Контр-адмирал Альберт Хопман, проницательный и прогрессивный морской офицер, отзывался о кайзере в мае 1914 года так: «Это само тщеславие, он пожертвует чем угодно ради своих прихотей и детских капризов, и никто его не приструнит. Вокруг него достаточно людей далеко не мягкотелых – как они его, спрашивается, выносят?»{26} Хопман описал в своем дневнике странный сон, приснившийся ему 18 июня 1914 года: «Я стоял перед замком… Там разговаривал с людьми старый, немощный кайзер Вильгельм [I], придерживая саблю в ножнах. Я подошел к нему и, поддерживая под локоть, повел в замок. И он сказал мне: “Придется тебе взяться за меч… Мой внук [Вильгельм II] для этого слишком хлипок”»{27}.
В игре, разыгранной судьбой в 1914 году, темными лошадками оказались все европейские монархи, однако самой непредсказуемой из них выступил Вильгельм. Бисмарк оставил после себя малофункциональное политическое устройство, при котором воля народа, выраженная рейхстагом, подавлялась властью императора, назначаемых им министров и начальником штаба армии. Вот как описывает Джонатан Штейнберг эпоху, начавшуюся со смещения Вильгельмом своего канцлера в 1890 году, вскоре после восшествия на престол: «Бисмарк… оставил систему, которой мог управлять лишь он сам – человек незаурядный – и только в том случае, если над ним будет стоять самый заурядный кайзер. После его ухода оба условия нарушились, государственная система погрязла в лицемерии, интригах и фанфаронстве, превращая кайзеровскую Германию в опасную соседку»{28}. Макс Вебер, родившийся как раз в ту эпоху, придерживался аналогичного мнения: «Он оставил страну совершенно непросвещенной политически… совершенно лишенной политической воли. Она привыкла беспрекословно и фаталистично подчиняться любым решениям в угоду монархическому правительству» (курсив Макса Вебера. – Прим. авт.){29}. Демократическое влияние сильнее всего ощущалось во внутренней финансовой политике и слабее всего – во внешней, которая велась за закрытыми дверьми личными ставленниками кайзера без оглядки на расклад сил в рейхстаге, зато под изменчивым, но ощутимым давлением армии.
Гогенцоллерны не умели выстраивать отношения. Кронпринц вернулся в 1913 году с охоты на лис в Англии, убежденный – ошибочно, надо сказать, – в симпатиях к Германии, царящих среди британского правящего класса. Его отец со своей усохшей рукой и маниакальным пристрастием к военной атрибутике и уставу был натурой холерической, в погоне за авторитетом беспорядочно и бездумно чередующей лесть и угрозы. Однажды Вильгельм поинтересовался у империалиста Сесила Родса: «Скажите, Родс, почему меня недолюбливают в Англии? Что мне сделать, чтобы завоевать симпатии?» Родс ответил: «Попробуйте, наоборот, не делать ничего». Кайзер сперва опешил, потом расхохотался. Последовать такому совету было выше его сил. В 1908 году Вильгельм черкнул на полях депеши от своего посла в Лондоне: «Если хотят войны, пусть начинают, мы ее не боимся!»
В предвоенные годы европейские симпатии и антипатии не отличались незыблемостью, то и дело меняясь, перетасовываясь и перестраиваясь. Французы вступали в новое столетие с мыслью о возможном вторжении Англии, и в 1905 году Британия на самом деле вынашивала подобные планы. Какое-то время существовала вероятность, что Россия выйдет из Антанты и присоединится к Тройственному союзу. В 1912 году министр иностранных дел Австрии граф Берхтольд действительно подумывал о сближении с Санкт-Петербургом, однако неразрешимые разногласия по поводу Балкан оказались слишком серьезным препятствием. На следующий год Германия предоставила Сербии ряд займов. Среди студентов Оксфорда, обучавшихся по стипендии Родса, в первые годы после ее учреждения насчитывалось немало немцев, что свидетельствовало о граничащем с пиететом уважении британцев к немецкой культуре. Не исключением была и промышленность: до 1911 года Vickers разрабатывала и производила взрыватели для снарядов совместно с Krupp.
Несмотря на то, что англо-немецкая «гонка морских вооружений» сильно подпортила двусторонние отношения, канцлер Теобальд Бетман-Гольвег и лорд-канцлер Ричард Холдейн делали неуклюжие попытки их наладить – в частности, немецкий канцлер старался заручиться гарантиями нейтралитета Британии в случае войны на Континенте. Эти попытки дались Бетману дорогой ценой – он лишился доверия фанатичных немецких националистов, у которых он прослыл отъявленным англофилом. Тем временем брат кайзера принц Генрих Прусский во время беседы в январе 1914 года с британским военно-морским атташе капитаном Уилфредом Хендерсоном отметил на специфическом английском, который все же без труда понимали на любом лондонском званом обеде, что «прочие крупные европейские морские державы не принадлежат к числу “белых людей”»{30}. Это замечание, выводящее за скобки и бледнолицых русских, и итальянцев, и австро-венгров, и французов, Хендерсону пришлось по душе. Передавая августейшие слова в адмиралтейство, он писал: «Не могу не признать, что Его Королевское Высочество очень по-британски выразил преобладающую в нашей собственной службе точку зрения».
Слова эти сочли достаточно пикантными, чтобы несколько десятилетий спустя вымарать из публикуемых дипломатических донесений. Однако затронутая принцем тема всплыла чуть позже, за совместным ужином британского и немецкого морских офицеров, когда единственный произнесенный тост оказался «за две белые нации»{31}. На регате в Киле в 1914 году некоторые немецкие моряки клялись в вечной дружбе своим гостям из королевских ВМС. Командир дредноута Pommern сообщил офицерам крейсера Southampton: «Традиции вашего флота служат для нас примером, и когда я читаю в газетах о возможной войне между нашими странами, меня охватывает ужас – ведь эта война будет, по сути, гражданской». Гроссадмирал Тирпиц нанял английскую гувернантку своим дочерям, которые затем завершали образование в Челтнемском женском колледже.
Однако, несмотря на восхищение Британией, Германия все же с ней соперничала – самым явным образом в строительстве флота, способного потягаться с королевскими ВМС (лично кайзеровская затея, вызывающая острое неодобрение канцлера и армии), а главное, отвергая дорогую британскому сердцу концепцию политического равновесия на Континенте. В 1914 году в Киле вице-адмирал сэр Джордж Уоррендер, намереваясь польстить Тирпицу, сказал: «Вы самый знаменитый человек в Европе». «Впервые слышу», – ответил Тирпиц. «По крайней мере для англичан», – уточнил Уоррендер. «Ну еще бы, для вас, англичан, я настоящее пугало», – прорычал Тирпиц. Тирпицем – как и кайзером – действительно пугали. Как бы Германия ни пыталась приукрасить действительность, ее власти в самом деле стремились установить господство в Европе (которое британское правительство уступать не намеревалось), а затем протянуть руки и за океаны.
Лорд Холдейн, по словам немецкого посла, сказал князю Лихновскому: «Если мы нападем на Францию, Англия, несомненно, придет ей на помощь, поскольку не потерпит нарушения баланса сил». Лихновского не воспринимали в Берлине всерьез – отчасти из-за его восторженного отношения к Англии, однако англичане ему взаимностью не отвечали. Британский премьер-министр Герберт Асквит жаловался на Лихновских в своем письме Венеции Стэнли[7]: «…Гости утомили. Оба совершенно невоспитанны, а он к тому же болтлив и придирается к мелочам»{32}.
От переданного послом предупреждения Холдейна в Берлине презрительно отмахнулись. Генерал Гельмут фон Мольтке, начальник немецкого Генерального штаба, считал британскую армию чем-то вроде имперской жандармерии, а флот и вовсе сбрасывал со счетов как сомнительное подспорье в сухопутных сражениях на Континенте. Кайзер высказался на полях посольского доклада, назвав британскую концепцию равновесия сил «идиотизмом», который «навечно поссорит нас с Англией». В письме к эрцгерцогу Францу Фердинанду он утверждал, что слова Холдейна «полны злобы, ненависти и зависти к успешному развитию взаимовыгодного альянса между двумя нашими странами [Германией и Австрией]». Несколько британских ученых предупреждали о преобладании в немецких университетах представлений о неизбежности исторической борьбы между кайзеровской империей и Британией, являющими собой современные аналоги восходящего Рима и обреченного Карфагена.
Германия и объединенная Австро-Венгрия составляли два столпа Тройственного союза, третьей участницей которого выступала Италия, однако на нее в случае войны никто всерьез не рассчитывал. Большую часть предыдущего столетия в статусе «больного человека Европы» пребывала Османская империя, постепенно хиреющая и теряющая свои земли. Теперь этот нелестный титул перешел к империи Габсбургов, чье неумение разрешить внутренние противоречия и утихомирить воинственные меньшинства неустанно обсуждалось в парламентах и газетах – в том числе и немецких. Однако правители империи Гогенцоллернов возвели в ранг первостепенных задач внешней политики поддержание слабеющей союзницы. Кайзер с советниками цеплялись за Габсбургов не в последнюю очередь потому, что от развала Австро-Венгрии могли выиграть прежде всего их заклятые враги – Россия с балканскими подопечными. Кайзер частенько отпускал нелестные замечания в адрес «славянства» и якобы возглавляемой Россией коалиции против «немецкой нации». 10 декабря 1912 года он сообщил швейцарскому послу в Берлине: «…Мы не оставим Австрию в беде: если подведет дипломатия, придется вступать в расовую войну»{33}.
Население империи Габсбургов составляли 50 миллионов представителей 11 национальностей, занимающих территории современной Австрии, Словакии, Чехии, Венгрии, Хорватии, Боснии и Герцеговины, отдельных частей Польши и северо-восточной Италии. Франц Иосиф был утомленным 83-летним стариком, царствовавшим с 1848 года и создавшим объединенную монархию в 1867 году. Двадцать восемь лет он состоял в близких отношениях с актрисой Катариной Шратт. В письмах он обращался к ней «Моя дорогая подруга», а она в ответ называла его «Ваше Императорское и Королевское Величество, мой августейший повелитель». В 1914 году ей исполнился 51, и отношения вошли в тихое домашнее русло. В своей летней резиденции Ишль император наведывался к Катарине на виллу Felicitas в одиночку, иногда в семь часов утра, предупредив о своих намерениях запиской: «Оставь, пожалуйста, калитку незапертой».
Проведя всю молодость в строю и даже успев поучаствовать в военных действиях, император питал неизменное пристрастие к военной форме и считал армию объединяющей империю силой. Костяк его офицерского корпуса составляли аристократы, в большинстве своем сочетавшие заносчивость с некомпетентностью. В историю вошел случай, когда Франц Иосиф, будучи еще молодым императором, настоял на проведении военных учений на обледеневшем плацу – кони поскальзывались и падали, двое всадников погибли. Примерно так же он и правил, упорно отказываясь принимать в расчет социальные, политические и экономические силы. Норман Стоун классифицировал монархию Габсбургов как «систему институализированного эскапизма»{34}. Безработицы и бедности в столице Австро-Венгрии было не меньше, чем в любом другом европейском городе, а чувства безысходности, пожалуй, даже больше: в 1913 году почти 1500 венцев предприняли попытки свести счеты с жизнью, половина из которых удались. Что касается общественного согласия, вот как отзывался один писатель об австрийском парламенте: «Какофония в нем брала верх над законотворчеством, однако, поскольку это была венская какофония, все гремело и бренчало довольно изящно»{35}. В марте 1914 года этот шум Францу Иосифу надоел, и он приостановил работу рейхсрата ввиду постоянных конфликтов между чешскими и немецкими депутатами. С тех пор он и его министры правили посредством издания указов.
Австро-Венгрия была в основном аграрной страной, тем не менее Вену превозносили как одну из самых культурных и космополитичных мировых столиц, облюбованную Францем Легаром и Томасом Манном. Ленин считал ее «могучим, красивым и жизнерадостным городом». «Регтайм-бенд Александра» (Alexander’s Ragtime Band) Ирвинга Берлина исполнялся в Вене на английском, в 1913 году в городе прошла мировая премьера «Пигмалиона» Бернарда Шоу. По иронии судьбы в том же году в Вене несколько месяцев прожили Сталин, Троцкий, Тито и Гитлер. Великий американский боксер Джек Джонсон стал звездой зимнего сезона в «Театре Апполона». Зигмунд Фрейд из всего многообразия венских кофеен чаще всего наведывался в Landtmann. Город был квинтэссенцией снобизма – кланяющиеся, любезничающие, подобострастные лавочники льстили клиентам, добавляя к их фамилиям аристократичное «фон» и обращаясь к ним «ваша милость». Домашняя прислуга жила практически по феодальным порядкам – по закону о занятости горничным полагалось лишь семь свободных часов за две недели в каждое второе воскресенье. На Новый год высокородные венцы гадали, капая расплавленным свинцом в ведерки с ледяным шампанским и пытаясь понять по застывающим кляксам, что готовит им будущее.
Жизнь австрийского высшего общества была наиболее регламентирована по сравнению с другими странами Европы и состояла в основном из появления в ложах Бургтеатра и Придворной оперы, а также еженедельных журфиксов. Каждый венский аристократ знал, что по воскресеньям гостей принимает принцесса де Круа, по понедельникам – графиня Хаугвиц, по вторникам – графиня Берхтольд, а по средам – графиня Бюкуа. Графиня Штернберг устраивала лыжные выходные в Земмеринге, графиня Лариш собирала гостей на бридж, а вечера у княгини Паулины фон Меттерних, во множестве привечавшей банкиров-евреев, насмешливо называли «соборами сионской Богоматери» (Notre Dame de Zion). Еврейская диаспора Вены – одна из самых крупных и влиятельных среди европейских стран – рождала соразмерный своим масштабам антисемитизм.
Несмотря на то, что в политическом и военном отношении немцы ставили себя выше австрийцев, при встрече с габсбургской аристократией на ее собственном поле они заметно тушевались. Уикхем Стид, давний корреспондент The Times, писал о Вене так: «Сочетание величия и домашней простоты, света и красок, отсутствие архитектурной монструозности и ощутимое влияние Италии – вкупе с изяществом и красотой женщин, вежливым дружелюбием окружающих и теплой, радушной речью – это настоящий праздник для ушей и глаз любого опытного путешественника»{36}. Однако тот же Стид находил «невыносимым» венское высокомерие, чувствовал «общую атмосферу иллюзорности» и жаловался, что у Вены нет души.
Австрийцы налаживали отношения с Германией, Турцией и Грецией, стремясь расстроить планы Сербии по созданию панславистского государства – Югославии, в котором окажется несколько миллионов подданных Габсбургов. Кроме того, в предвоенные годы у империи вошло в привычку подкреплять дипломатические меры военными угрозами. Австрийские генералы относились к войне с недопустимой беспечностью, считая ее заурядным способом решения государственных задач, а не пропуском в царство Аида. Национальные меньшинства все более отдалялись и озлоблялись, империя в ответ все туже закручивала гайки. Вена разжигала рознь между своими подданными – мусульманами, сербами и хорватами. Основная масса меньшинств не имела политических прав, зато облагалась огромными налогами. Вена пела и танцевала, однако за пределами города вальсов, в других владениях Франца Иосифа искать доброты и милосердия не приходилось. Впрочем, соседи Австро-Венгрии вели себя не лучше.
Российские власти разделяли убеждение кайзера, что обеим империям суждено участвовать в исторической борьбе между германской и славянской нациями. Немцы не скрывали своего презрения к русским, не упуская случая их поддеть. Царские подданные в свою очередь недолюбливали немцев за культурное и промышленное превосходство. Самым крупным камнем преткновения для двух стран стала Турция. Две державы кружили над испускающей дух Османской империей, словно стервятники, высматривая лакомые куски. Особенно остро стоял вопрос о контроле над Дарданеллами, через которые проходило 37 % российского экспорта. С поверхностным османским надзором Санкт-Петербург еще худо-бедно мирился, однако немецкого владычества над проливом уже не вынес бы, тогда как в кайзеровских внешнеполитических планах этот пункт значился в числе первых. Младотурки, захватившие власть в Константинополе в 1908 году, в своем стремлении модернизировать страну охотно принимали помощь Германии – особенно военные рекомендации. Что же до Берлина, то Вильгельм так напутствовал генерала Лимана фон Сандерса, отбывающего командовать константинопольским гарнизоном в 1913 году: «Сколотите мне новую крепкую армию, которая будет подчиняться моим приказам»{37}.
Назначение Лимана в Турцию повергло Санкт-Петербург в ужас. Председатель Думы призывал Николая II отвоевать Дарданеллы у османцев, пока этого не сделала Германия: «Проливы должны стать нашими. Война пойдет только на пользу и поднимет престиж правительства»{38}. На заседании Совета министров в декабре 1913 года военный и военно-морской министры на вопрос о готовности армии и флота к войне ответили, что «Россия полностью готова к дуэли с Германией, не говоря уже об Австрии»{39}. В феврале следующего года российская военная разведка передала правительству немецкий секретный меморандум, ошеломивший Санкт-Петербург: там подчеркивалась решимость Германии завладеть Дарданеллами и закрепить за кайзеровскими офицерами командование артиллерийскими батареями на проливах. Было бы преувеличением вслед за некоторыми историками предполагать, будто Россия в 1914 году хотела развязать войну ради господства над подступами к Черному морю. Однако уступать их Германии она, вне всякого сомнения, не собиралась.
К неудовольствию Германии и Австрии, Россия в последние годы перед Армагеддоном переживала расцвет. Миф о промышленной несостоятельности царского режима создали новые большевистские правители после 1917 года. На самом же деле российская экономика занимала четвертое место в мире, прирастая в год почти на 10 %. В 1913 году национальный доход страны был не ниже британского, составляя 171 % от французского и 83,5 % немецкого, хотя и проигрывал в пересчете на душу населения, поскольку царских подданных насчитывалось 200 миллионов против 65 миллионов у кайзера. Россия опережала остальные европейские страны в сельскохозяйственном производстве, выращивая столько же зерна, сколько Британия, Франция и Германия, вместе взятые. Несколько урожайных лет – и государственные доходы подскочили до небес. В 1910 году плотность железных дорог в европейской части России составляла всего 1/10 от британских или немецких показателей, однако затем она резко возросла благодаря французским займам. Объемы производства товаров из железа, стали, угля и хлопка были сравнимы с французскими, хотя и отставали от немецких и британских.
Благосостояние большинства россиян ощутимо повысилось по сравнению с концом века – доходы на душу населения с 1898 по 1913 год поднялись на 56 %. С ростом школ вдвое возросло число грамотных – примерно до 40 %. Резко снизилась как детская, так и общая смертность. Складывался предпринимательский класс, который, впрочем, не оказывал особенного влияния на правительство, где по-прежнему преобладала земельная аристократия. Жизнь российского высшего света вызывала восхищение у западных европейцев. Британский светский журнал The Lady описывал империю Николая II в романтических и даже восторженных тонах: «…Эта огромная страна с ее большими городами, засушливыми степями, резким контрастом между богатством и бедностью поражает воображение. Немало очарованных англичан обрели здесь новый дом, и, надо сказать, британцев тут любят и уважают. Барышень из богатого сословия воспитывают в строгости. С них не спускают глаз ни в детской, ни на занятиях, они живут простой, здоровой жизнью, изучают несколько языков, включая английский и французский… Итог – образованные, изящные, разносторонне развитые, уравновешенные девушки с приятными манерами»{40}.
Разумеется, российское высшее общество и царский двор много общались с европейским светом, чувствуя себя в Париже, Биаррице и Лондоне как дома. Между тем в собственной стране у царского правительства и поддерживающей его сибаритствующей аристократии назревали острые внутренние проблемы. Трудности с управлением этническими меньшинствами, выпавшие на долю империи Габсбургов, меркли перед теми, которые испытывали Романовы: насильственное насаждение русского языка встречало суровый отпор в Финляндии, Польше, Прибалтике и мусульманских районах Кавказа. Кроме того, Россию сотрясали забастовки, устраиваемые недовольными рабочими. В 1910 году в стране прошло 222 стачки с зафиксированными полицией экономическими, а не политическими требованиями. В 1913 году число забастовок выросло до 2404, 1034 из которых уже относились к политическим; на следующий год из 3534 забастовок политическими были названы 2565. Барон Николай Врангель прозорливо отмечал: «Мы стоим перед событиями, подобных которым свет не видал со времен переселения народов. Скоро все, чем мы живем, покажется миру ненужным, наступит период варварства, который будет длиться десятилетиями»[8].
Николай II был человеком рассудительным, гораздо более рациональным, чем кайзер, хоть и не блестящего ума. Подавив революцию 1905 года, вспыхнувшую после Русско-японской войны (развязанной с подачи Вильгельма II), царь понимал, что общеевропейский конфликт обернется катастрофой для большинства – а может, и для всех – участников. Однако он по-прежнему наивно уповал на общие интересы «профсоюза императоров», веря во взаимопонимание с Вильгельмом II и полагая, что и он настроен на сохранение мира. С другой стороны, на Николая II давили недавние поражения России – в схватке с японской армией в 1905 году, в единоборстве с австрийской дипломатией, когда в 1908 году Габсбурги присоединили Боснию и Герцеговину. Последнее задевало сильнее всего. В январе 1914 года царь категорично заявил бывшему министру иностранных дел Франции Теофилю Делькассе: «Мы не дадим себя затоптать!»{41}
Ответственно относясь к своим монаршим обязанностям, Николай добросовестно просматривал все иностранные депеши и телеграммы, на многих докладах военной разведки остались его замечания. Однако широтой кругозора он не отличался, существовал почти как небожитель – в полной изоляции от народа, в окружении министров разной степени некомпетентности – и видел свою задачу в поддержании авторитарной власти. Во время визитов в глубинку он наблюдал издали восторженно приветствующих его крестьян, теша себя иллюзией любви российского народа к монархии. Ему казалось, что революционные и даже реформаторские настроения бродят лишь в среде евреев, студентов, безземельных крестьян и некоторых фабричных рабочих. Кайзер не посмел бы настолько бесцеремонно попирать народную волю: когда Дума проголосовала против строительства четырех линкоров для Балтийского флота, Николай II, пожав плечами, приказал линкоры строить. Даже решения 215 членов Государственного совета, состоящего в основном из дворян-землевладельцев, не имели особенного веса.
В 1914 году большого единодушия не наблюдалось ни в одном европейском правительстве, однако царящая в руководящих кругах Российской империи неразбериха поражала даже на этом фоне. Лорд Лансдаун саркастически заметил, имея в виду нерешительный характер российского монарха: «Единственный способ договориться с царем – уйти от него последним». Главным советником царя по политическим вопросам был министр иностранных дел Сергей Сазонов. Пятидесятитрехлетний представитель мелкого дворянства, он много путешествовал по Европе и за годы службы при российском посольстве в Лондоне выработал болезненную подозрительность по отношению к замыслам Британии. Теперь он уже четыре года возглавлял Министерство иностранных дел. Его ведомство, по месту расположения называемое в обиходе «Певческий мост» – как французское Министерство иностранных дел носит название «набережная Орсэ», – почти не взаимодействовало с военным министерством и с его главой Владимиром Сухомлиновым, а последний, соответственно, не следил за международными событиями.
Российские государственные деятели делились на славянофилов и западников. Первые делали упор на развитие азиатской части России и разработку ее минеральных ресурсов. Дипломат барон Розен убеждал царя, что у империи нет других интересов в Европе, кроме сохранения границ, и, разумеется, из-за них не стоит развязывать войну. Однако над Розеном остальные советники подтрунивали как над «ненастоящим русским». Поскольку к Германии Николай II испытывал уважение и симпатию, всю свою враждебность он направлял на Австро-Венгрию. Не будучи приверженцем панславизма, он тем не менее отстаивал необходимость российского влияния на Балканах. Оправданность подобных притязаний с моральной и политической точки зрения остается предметом неутихающих споров.
Российская интеллигенция, вне всякого сомнения, царский режим презирала и ненавидела. Капитан Ланглуа, французский специалист по царской империи, писал в 1913 году, что «российская молодежь, к сожалению, поддерживаемая или даже подстрекаемая своими преподавателями, проникается антивоенными и даже антипатриотическими настроениями, которые нам и представить трудно»{42}. Когда началась война, цинизм образованного сословия вылился в уклонение многих его отпрысков от воинской службы. В русской литературе не нашлось своего Киплинга, который воспел бы империю. В русском характере отсутствие веры в себя парадоксальным образом сочеталось с агрессивным национализмом. Мыслящие подданные Николая II не могли забыть о череде проигранных войн – с британцами, французами, турками, японцами. Русско-японская война закончилась первым в Новейшей истории поражением европейцев от рук азиатов – тем сильнее было унижение. В 1876 году министр иностранных дел князь Горчаков мрачно заметил в разговоре с коллегой: «Мы великая и бессильная страна»{43}. В 1909 году генерал А. А. Киреев сетовал на страницах своего дневника: «Мы стали державой второго сорта»{44} – чувствуя, что имперское единство и нравственная целостность рушатся. Когда Россия беспрекословно приняла аннексию Австрией Боснии и Герцеговины, он воскликнул с горечью: «Позор! Позор! Лучше умереть!»
Новая страница российско-французских отношений началась в 1894 году, когда правительства двух стран подписали военную конвенцию, сознавая, что в одиночку ни та, ни другая не посмеет встретиться на ринге с Германией, представляющей общую угрозу, и что лишь альянс может оградить их от экспансионистских намерений кайзера. После подписания конвенции Франция начала передавать России крупные кредиты – главным образом на строительство стратегических железных дорог. Францию и Россию связывали прочные культурные узы, о чем свидетельствовали и дягилевские балетные сезоны, сводившие с ума весь Париж. Военная коалиция, известная как Франко-русский союз, постепенно развивалась и крепла: в 1901 году Россия пообещала Франции в случае объявления Германией войны выступить против агрессора не позднее чем через 18 дней. Поступающие из Франции средства шли на масштабную программу перевооружения – Россия замахнулась в том числе на создание первоклассного флота к 1930 году.
Даже в мирное время царская армия была самой крупной в Европе (1,42 миллиона человек) – с перспективой увеличения до 5 миллионов при мобилизации. Однако могла ли она воевать? Многим иностранцам слабо в это верилось. Побывав на российских военных учениях, британский военный атташе писал: «Нам показали очень много шагистики и очень мало серьезной подготовки к современной войне»{45}. Французский генерал Жозеф Жоффр, приглашенный на инспекцию николаевских войск в августе 1913 года, пришел к тому же выводу. Кроме того, он отметил у некоторых царских советников – в том числе и военного министра – открытую неприязнь к Франко-русскому союзу{46}. Российскую армию тянуло назад слабое командование и хроническая раздробленность – как писал один историк, она напоминала скорее «телохранителя августейшей особы»{47}. Во главу угла ставилась палочная дисциплина, а не мастерство и боевой дух, хотя командиры убеждали себя, что за братьев-славян солдаты будут сражаться охотнее, чем во время Русско-японской войны 1904–1905 годов.
Россия гордилась своей ролью в освобождении большей части Балкан из-под османского владычества и не собиралась отдавать их под власть Австрии или Германии. Скандальная петербургская газета «Новое время» писала в июне 1908 года, что «лишь отрекшись от русских корней», можно допустить немецкое культурное господство в Южной и Восточной Европе{48}. В 1913 году британский посланник в Белграде Барклай писал, что «Сербия стала, по сути, провинцией России»{49}. Несомненное преувеличение, учитывая своеволие сербских руководителей, но все же Санкт-Петербург не скрывал своего покровительства Сербии. Стремление России обеспечить безопасность Сербии оказалось для Европы таким же роковым, как и поддержка Австрии Германией – с той лишь разницей, что Россия заняла оборонительную позицию, а Германия – наступательную. Со стороны России было по меньшей мере безответственно не потребовать от Сербии в обмен на свою поддержку прекращения подрывной деятельности сербов в империи Габсбургов.
Южные славяне проживали в четырех государствах – Австро-Венгрии, Сербии, Черногории и Болгарии – при восьми различных системах управления. За свой горячий патриотизм им пришлось заплатить кровью – шесть военных лет унесли около 16 % всего населения, почти 2 миллиона мужчин, женщин и детей. Сербия пережила две Балканские войны – в 1912-м и в 1913 году, увеличив свою территорию и мощь присоединением остатков Османской империи. В 1912 году российский министр иностранных дел заявил, что победа сербов и болгар над турками была бы самым нежелательным исходом Первой балканской войны, поскольку тогда агрессия балканских государств перекинется с магометан на германцев: «В этом случае… нужно готовиться к масштабной и решительной общеевропейской войне». Однако сербы и болгары одержали победу в конфликте. Последовавший сербско-румынский триумф во Второй балканской войне – спор из-за трофеев Первой – только ухудшил дело. Сербия удвоила свою территорию, присоединив Македонию и Косово. Сербы раздувались от гордости, самоуверенности и амбиций. Война казалась им благом.
В июне 1914 года российский посланник в Белграде, убежденный панславист Николай Хартвиг, делал, по общему мнению, все, чтобы столкнуть Сербию с Австрией в вооруженной схватке, которой Санкт-Петербург почти наверняка не желал. Российский посол в Константинополе жаловался, что Хартвиг – бывший ведущий колонки в газете – «ведет себя с безответственностью журналиста»{50}. Сербия была молодой страной, вырванной из лап Османской империи лишь в 1878 году и теперь наросшей, словно опухоль, на юго-восточной границе империи Габсбургов. Западные государственные деятели посматривали на нее с недовольством и опаской. Тяга сербов к самоутверждению, выраженная в расхожей фразе «Где серб, там и Сербия», дестабилизировала Балканы. Европу раздражала позиция Сербии, выставлявшей себя «гордой и стойкой жертвой». Сербы же обращались со своими собственными меньшинствами – особенно мусульманами – с неприкрытой и зачастую убийственной жестокостью. Все континентальные державы осознавали, что осуществить мечту о воссоединении с 2 миллионами собратьев, находящимися пока под властью Габсбургов, сербам удастся, лишь низвергнув империю Франца Иосифа.
На территории 87 300 кв. км (меньше Румынии или Греции), где плодородные земли чередовались с бесплодными горами, проживало всего 4,5 миллиона сербов. Четыре пятых из них кормились плодами сельскохозяйственного труда, а кроме того, страна еще не изжила экзотическое восточное наследие долгого османского владычества. Все имеющееся в стране производство было связано с аграрным сектором – мельницы, лесопилки, сахарные и табачные фабрики. «Всего в двух с небольшим днях пути на поезде [из Лондона], – писал увлеченный британский путешественник перед войной, – находится дикая страна с исключительно плодородными землями, огромным потенциалом и историей, способной затмить любую сказку; страна героев и патриотов, которые в один прекрасный день могут поставить Европу на уши. <…> Я не знаю другой страны, где царила бы подобная красота и веял бы такой аромат Средних веков. Вся атмосфера проникнута романтикой приключений. Любая беседа пересыпается рассказами о подвигах и счастливых спасениях. <…> Каждому незнакомцу здесь рады, а англичанину – вдвойне»{51}.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.