3. Германия выступает

3. Германия выступает

Самой несостоятельной, пожалуй, является точка зрения, будто июльский кризис стал следствием череды роковых случайностей. Как раз наоборот, власти всех великих держав считали, что действуют разумно, преследуя четкие, вполне достижимые цели. Однако вопрос о том, под чьим руководством на самом деле находилась в тот период Германия, остается открытым. В предыдущее десятилетие система власти, несмотря на растущую экономическую мощь страны, постепенно прогнивала. Новое поколение политиков, среди которых много было социалистов, толкалось локтями в борьбе за доступ к власти перед дворцом, где по-прежнему заправляла бряцающая шпорами военизированная аристократия. Кайзер из правителя давно превратился в символ агрессивного немецкого национализма, однако беспорядочного вмешательства в дела страны не прекратил. За власть соперничали отдельные деятели, институты и политические группировки. Армия и флот были друг с другом в натянутых отношениях. Генеральный штаб не желал общаться с Военным министерством. Земли в составе империи то и дело пытались отстоять независимость перед Берлином.

В 1910 году один немецкий писатель предрекал, что в период политической и военной напряженности, предшествующий любому конфликту, «огромным влиянием (к добру ли, к худу ли) будет пользоваться пресса и ее ключевые орудия – телеграф и телефон»{169}. Мольтке с этим соглашался. Какой бы мощной ни была армия, начальник штаба понимал: в XX веке призвать миллионы граждан на войну можно лишь убеждением, что они будут воевать за правое дело. «Мольтке говорил мне, – писал прусский офицер в 1908 году, – что время кабинетных войн закончилось и что война, которую немецкий народ не желает, не понимает, а значит, не одобряет, будет чрезвычайно опасным предприятием. Если… народ сочтет, что война – это прихоть властей, которая нужна лишь затем, чтобы помочь выпутаться из затруднения правящему классу, она начнется с того, что мы будем вынуждены стрелять по собственным подданным»{170}. Вот почему Германия отказывалась вступать в войну вместе с Австрией в самом начале балканского кризиса. Именно поэтому в июле 1914 года Мольтке так старался выставить Германию – прежде всего в глазах собственного народа – невинной жертвой, а не агрессором. Зреющий в Европе кризис накладывался на беспорядки внутри страны. Рабочие протесты, выражающиеся в частых забастовках, беспокоили берлинское правительство ничуть не меньше, чем британское, французское или российское, – схожие проблемы вызывали опасения за социальную стабильность во всех великих державах.

Поведение кайзера оценивать нелегко – слишком часто он менял свое мнение. Пометки на государственных документах отражают его неисправимую несдержанность во всей красе: «Как бы не так, мистер Сазонов!», «Проклятие!», «Нет!», «Не ему решать!», «Образчик британской наглости!» Восклицательный знак был его любимым политическим инструментом. Осторожность обычно включалась слишком поздно, когда ущерб, нанесенный куда более привычной неосмотрительностью, становился непоправимым. 5 июля кайзер сказал Бетману-Гольвегу: «Мы должны всеми силами помешать австро-сербскому противостоянию перерасти в международный конфликт». А на следующий день выдал Вене «карт-бланш».

27 июля, прочитав по возвращении из норвежского вояжа на яхте скромный ответ Сербии на ультиматум Вены, Вильгельм II сказал сперва, что не видит «больше причин для войны». Однако в тот же день Бетман-Гольвег заявил немецкому послу в Австрии: «Мы должны делать вид, что нас вынуждают к войне»{171}. Генерал Эрих фон Фалькенхайн, прусский военный министр, после встречи с кайзером и Мольтке 27 июля писал: «Решено сражаться до конца, чего бы это ни стоило». Тремя днями позже, 30 июля, баварский генерал Крафт фон Деллмензинген отметил у себя в дневнике: «Кайзер хочет только мира, и императрица делает для этого все возможное. Он даже готов надавить на Австрию, чтобы предотвратить ее дальнейшие шаги. Это будет огромнейшая катастрофа! Мы подорвем все доверие к нам как союзникам»{172}.

Однако к тому времени полученные генералом из придворных сплетен сведения уже два дня как устарели. 28 июля кайзер убежденно провозгласил, что «катящийся шар не остановить». Он метался, словно актер-любитель, заполучивший роль монарха в шекспировской исторической хронике. Боясь испортить спектакль, Вильгельм II изо всех сил старался соответствовать роли императора-полководца, совершенно не понимая при этом сути происходящего, поэтому то и дело вступал невпопад или путал реплики.

Несмотря на июльские колебания, к августу военная машина Германии набрала ход. 29 июля в Берлине Фалькенхайн попытался ускорить темпы, заявив, что время на раздумья истекло, довольно ждать повода от России, пора начинать мобилизацию. Чтобы избежать напряжения внутри страны, Бетману-Гольвегу и Мольтке требовалось создавать видимость ответных, а не опережающих действий, однако они понимали, что час близок. Был подготовлен ультиматум для нейтральной Бельгии с требованием пропустить немецкую армию через бельгийские земли. После этого Бетман-Гольвег совершил дипломатический промах. Пока настроения в Британии еще колебались, он направил предложение сэру Эдуарду Грею – не хочет ли Британия сохранить нейтралитет в обмен на гарантии бельгийской и французской территориальной целостности со стороны Германии? Эта попытка шантажа, ясно дающая понять, что Германия готовится нанести удар в западном направлении, разгневала Лондон не на шутку. «В немецкой дипломатии чувствуется топорность и какое-то ребячество», – с презрением писал Асквит{173}. Грей отрезал, что Британия ни при каких обстоятельствах не примет столь бесстыдное предложение.

Ответ из Лондона чуть не довел Вильгельма и Бетмана-Гольвега до нервного срыва в ночь на 30 июля. Они осознали, что ввергают страну в величайшую за всю историю вооруженную схватку, в которой Британия к тому же не намерена сохранять нейтралитет. Кайзер вдруг пошел на попятный, предложив австрийцам ограничиться взятием Белграда и удерживать его, пока не будут приняты условия ультиматума. В 2 часа 55 минут ночи 30 июля Бетман-Гольвег телеграфировал в Вену, призывая принять дипломатическое посредничество. Послание попало в руки Берхтольду, когда мобилизация в Австрии уже началась. В этот же день пришла телеграмма от Мольтке, убеждающего империю отказаться от посреднического вмешательства и двинуть армию сразу на Россию, а не на Сербию. Таким образом (еще до того, как он узнал о мобилизации в России), начальник немецкого штаба проявил приверженность большой войне и воспользовался своим дипломатическим влиянием, существенно превысив должностные полномочия. Прочитав два противоречащих друг другу послания, Берхтольд поинтересовался у Конрада: «Кто правит в Берлине – Мольтке или Бетман?»{174} Австрийцы между тем фигурально (а может, буквально) пожали плечами и продолжили мобилизацию и обстрел Белграда.

На вопрос Берхтольда в тот момент следовало отвечать, что правит Мольтке. Бетман-Гольвег больше не пытался противостоять настойчивым требованиям начальника штаба полным ходом вести подготовку к войне. Кроме того, вскоре канцлер станет приверженцем далеко идущих военных планов, явно направленных на утверждение немецкого превосходства в Европе. Как ни бросало из стороны в сторону кайзера и Бетмана-Гольвега в июле, они так и не решились на один-единственный шаг, который, возможно, помог бы избежать катастрофы: отказать Австрии в поддержке при вторжении в Сербию. К концу июля Мольтке и Фалькенхайн безапелляционно ставили перед страной военные задачи. Они отстаивали приоритет военных в принятии решений, мотивируя это тем, что столкновение неизбежно. Вильгельму II, как и его канцлеру, не хватало решимости публично пойти на попятный, когда генералы на каждом шагу твердят, что его долг – принять испытание боем. Фалькенхайн доказывал однажды, что дуэли как средство разрешения личных споров между офицерами запрещать нельзя, поскольку они помогают «поддерживать честь армии». Теперь с таким же воодушевлением он резко обрывал запоздалые сомнения кайзера: «Я напомнил ему, что эти вопросы больше не в его власти».

Ключевую роль в немецком эндшпиле сыграл Мольтке. Армия представляла собой самый влиятельный институт государственного устройства, а Мольтке им заведовал. Даже если не соглашаться с историками, утверждающими, что начальник штаба с первых дней кризиса намеренно добивался столкновения, нельзя сбрасывать со счетов довод, что он все же повел страну курсом войны, несмотря на глубокие сомнения в его последствиях и в шансах империи на успех. Если даже со стороны такого недалекого человека, как Конрад, было безнравственно толкать страну к Армагеддону, для проницательного ума вроде Мольтке это вдвойне подло. Самое правдоподобное объяснение, которое подтверждают и дальнейшие действия Мольтке, когда страна угодила в военное пекло, состоит в том, что начальник штаба, как и его августейший повелитель, был человеком слабым, но отчаянно пытался казаться сильным и жестким. Вена и Берлин (Санкт-Петербург и Париж тоже, однако в меньшей степени) жаждали крепкой руки и сильной воли, которые положат конец череде неразрешенных кризисов, длящихся больше десятилетия.

Многие немецкие военные, как и консервативные политики, видели в войне возможность осадить социал-демократическую волну, которая представлялась им угрозой национальному величию и их собственному авторитету. А еще генералы понимали, что через два-три года возросшая мощь России разобьет последние надежды Германии на исполнение мистических планов Шлиффена – разгромить Францию и двинуться на восток. Независимо от решения Британии, промедление грозило Германии провалом, поскольку в 1914 году, по мнению армии и руководства, у нее имелось куда больше шансов победить Антанту в любом составе. Берлин хотел лишь одного: чтобы на российского царя легла вина и за мобилизацию, и за «вынужденный» ответный удар.

Бельгийцы внезапно осознали опасность, грозящую их собственной стране. Барон де Геффье д’Эструа, руководитель бельгийского Министерства иностранных дел, отдыхавший с семьей в Энгадине, был спешно вызван из отпуска и 29 июля отбыл в Брюссель. Как выяснилось, многие поезда уже были реквизированы Германией и Австро-Венгрией для транспортировки войск – только случайная встреча обеспечила ему место в частном вагоне бельгийского промышленника, чтобы добраться до Брюсселя к утру 30 июля.

Английский посол во Франции сэр Фрэнсис Берти писал в тот день (заблуждаясь, однако отражая в какой-то мере парижские настроения): «Европа висит между миром и войной. Куда склонится чаша весов – зависит от нас. Итальянцы предлагают нам вместе с ними постоять в стороне. Французы этому не обрадуются. Я уже писал Грею, что здесь считают, будто мир между державами зависит от Англии, и, если она объявит о своей солидарности с Францией и Россией, войны не будет, поскольку Германия не осмелится лишить себя морских поставок, которые перекроет ей Британия»{175}. Днем 30 июля стало известно, что французов, пытавшихся пешком перейти границу с Германией, заворачивают обратно, а автомобили и даже железнодорожные составы задерживают, телефонная связь между Францией и Германией оборвалась.

Новости всколыхнули всю Францию. На небольших производствах коммуны Борепер в департаменте Изер встала работа, на улицах толпились мрачные люди, скорее угрюмо, чем оживленно, обсуждая события. По словам одного из местных жителей, это «напоминало похороны. Весь городок словно погрузился в траур»{176}. В Германии 30 июля около тысячи клиентов Фрайбургского муниципального сберегательного банка опустошили свои счета, вынудив банк ограничить дальнейшее снятие средств. Такие же длинные очереди змеились и у большинства других европейских банков. Многие торговцы отказывались принимать платежи ассигнациями, другие просто закрывали магазины. В Гавре официанты предупреждали посетителей перед заказом, что оплата принимается только золотом.

Всплески оптимизма тем не менее были. Вечером 30 июля во дворе Бурбонского дворца журналисты окружили министра внутренних дел месье Мальви, который рассказал им о ходе переговоров между Санкт-Петербургом, Берлином и Веной. «Как только за дело возьмутся дипломаты, – уверял он, – можно надеяться на урегулирование»{177}. Однако ближе к вечеру, когда Раймон Рекули писал текст для своей колонки в Le Figaro, в его кабинет ворвался коллега с криками: «Там внизу Анри де Ротшильд. Он обедал с чином из Министерства иностранных дел, который сказал, что война – вопрос нескольких дней, может, даже часов!»{178} Вскоре к Рекули зашла знакомая с вопросом, отменять ли запланированную на следующую неделю автомобильную поездку по Бельгии. Рекули ответил не раздумывая: «Если вам действительно хочется прокатиться, езжайте лучше в Биарриц или Марсель».

К вечеру 30 июля Мольтке уже не собирался ждать, пока Россия объявит о мобилизации. Он заявил Бетману-Гольвегу, что Германии пора действовать. Они договорились, что независимо от действий царя Германия объявит о мобилизации завтра в полдень, 31 июля. Однако, к облегчению немцев, за несколько минут до крайнего срока Санкт-Петербург объявил о своих намерениях. Теперь Берлин мог поднимать войска с «чистой совестью», добившись поставленной дипломатической задачи – Россия первой (после Австрии) взялась за оружие. После официальной «декларации состояния военной угрозы» (Zustand der drohenden Kriegsgefahr) 31 июля армия начала патрулировать немецкие рубежи. Нарушения границы войсками отмечались с обеих сторон – в частности, в Эльзасе. Немецкие саперы взорвали железнодорожный мост под Ильфуртом, получив ошибочное донесение, что французы уже близко. Однако официальный приказ вступить на французскую территорию немецкие войска получили только 3 августа{179}.

Подписав в 5 часов вечера 1 августа приказ о мобилизации в Звездном зале Берлинского дворца, кайзер со своей склонностью к анекдотичным поступкам заказал в личные покои шампанское. Баварский генерал фон Веннингер вскоре после получения известий о мобилизации в России наведался в Военное министерство Пруссии: «Повсюду сияющие лица, обмен рукопожатиями, поздравления с тем, что барьер взят». Россия полностью оправдала страстные надежды Веннингера, Мольтке, Фалькенхайна и иже с ними. Когда 31 июля Германия готовилась к мобилизации, они опасались только одного – как бы Франция не отказалась следовать примеру и не обошла расставленную ловушку. Вильгельм презрительно называл французов «женственной нацией, которой далеко до мужественных англосаксов или тевтонцев» – неудивительно, что перспектива сражаться с ними его не пугала.

В тот же день Берлину пришлось пережить еще один критический момент: когда Мольтке уже вышел из дворца после церемонии подписания приказа о мобилизации, кайзеру доставили телеграмму из Лондона, от Лихновского. Согласно телеграмме, Грей обязывался сохранять нейтралитет со стороны Британии и гарантировать нейтралитет французов, если Германия откажется от вторжения во Францию. Вильгельм II возликовал. Мольтке позвали обратно – сообщить, что теперь можно сосредоточить все силы на восточном направлении. Последовал легендарный обмен репликами: начальник штаба возмущенно заявил, что планы мобилизации изменениям не подлежат и, если дергать войска туда-сюда, на поле боя окажется не армия, а толпа. Его возмутило, что Вильгельм II пытается вмешаться, когда время для дипломатии истекло, настало время войны, а война – это его, Мольтке, обязанность.

Вскоре стало ясно, что депеша от Лихновского – глупое недоразумение, отражающее его ошибочный взгляд на позицию Британии. Французы приступили к мобилизации, и Германии пришлось воевать на два фронта. Однако разговор с Вильгельмом II сильно подействовал на Мольтке. Он вернулся в Генштаб, пылая от гнева, весь в красных пятнах. «Я намерен вести войну с Францией и Россией, но отнюдь не с кайзером», – заявил он адъютанту{180}. Его супруга позже свидетельствовала, что, скорее всего, он перенес легкий апоплексический удар. Здоровье Мольтке и без того было слабым, нервы на пределе. Теперь же, когда огромные армии вот-вот должны были столкнуться в битве, которую он сам так старательно приближал, стали заметны первые признаки нервного и физического расстройства, которое через полтора месяца сведет его в могилу.

Мобилизацией Германия не ограничилась и объявила войну России – на шесть дней опередив Австрию. Четырнадцатилетний баварский школьник Генрих Гиммлер писал в своем дневнике 1 августа: «Играл утром в саду. Днем тоже. В 7:30 Германия объявила войну России»{181}. Францию проинформировали, что ее нейтралитет будет признан лишь при условии сдачи пограничных крепостей Германии «в знак искренности намерений». Бетман-Гольвег возмущался, что военные отодвинули его на второй план: декларацию, с которой кайзер должен был выступить перед немецким народом, составлял офицер Генерального штаба майор Ганс фон Хафтен. Канцлер и генерал испытывали друг к другу давнюю и взаимную неприязнь. Теперь она переросла в открытую вражду. Днем 1 августа толпа приветствовала кайзера, ехавшего из Потсдама по Унтер-ден-Линден в полном кирасирском облачении. «Чувствуется восхитительный подъем… единодушие и целеустремленность», – радовался Вильгельм II. Журналист Теодор Вольф, встречавший кайзера вместе с остальными, описывал настроение толпы так: «Был теплый солнечный день. В прогретом воздухе уже чувствовалось потное лихорадочное возбуждение и запах крови»{182}. Правофланговая газета уверяла, что после проезда Вильгельма «толпа преисполнилась благоговения перед величием момента». Незнакомые люди жали друг другу руки.

Мобилизация в России устранила одну острую для Мольтке политическую проблему: если бы Германия сделала решающий ход первой, немецкие социал-демократы могли продолжить антивоенные протесты. Теперь же, несмотря на то, что правительство втайне уже какое-то время готовилось к наступлению, Берлин мог оправдывать свои действия вынужденной необходимостью защитить рейх от славянской агрессии. Адмирал Мюллер писал 1 августа: «Настроение великолепное. Правительству с успехом удалось представить все так, будто нападают на нас»{183}. Слегший Мольтке писал знакомому фельдмаршалу: «Ужасно быть обреченным на бездействие в войне, которую сам приближал и готовил»{184}. Мольтке был не единственным из выдающихся немецких деятелей, кто без стеснения признавался в том, что приложил руку к грядущим ужасам. Министр иностранных дел Готлиб Ягов впоследствии говорил знакомой, что его преследовало неотвязное ощущение (оказавшееся таким ошибочным), будто «война необходима»{185}. В 1916 году магнат-судовладелец Альберт Баллин отказался встречаться с Яговом, поскольку «не хотел иметь никаких дел с человеком, приблизившим ужасную катастрофу и повинным в смерти сотен тысяч людей».

Вильгельм фон Штумм, подручный Ягова, сообщил Теодору Вольфу в феврале 1915 года: «Мы свыклись с мыслью, что войны с Россией не миновать. <…> Не начнись война тогда, она разразилась бы через два года, но мы были бы в гораздо менее выгодном положении. <…> Кто же мог предугадать, что мы обманемся в своих стратегических расчетах?»{186} Бывший канцлер князь фон Бюлов обвинял Бетмана-Гольвега в выдаче Австрии «карт-бланша» 5 июля. Он не утверждал прямо, будто Германия добивалась войны, но все же считал, что канцлер должен был настоять на предварительном обсуждении условий венского ультиматума Белграду, и осуждал отказ Берлина от дипломатических переговоров, предложенных Британией.

Через пару дней после объявления мобилизации бурные эмоции в Германии слегка улеглись. 31 июля журналист Frankfurter Zeitung отмечал: «Установилось какое-то гнетущее затишье. <…> Жены и молодые девушки сидят молча по комнатам, одолеваемые тяжкими думами о ближайшем будущем… страхом перед ужасами войны, перед тем, что последует дальше». Социал-демократ Вильгельм Геберлейн сообщал, что в Гамбурге вести о мобилизации вызвали уныние: «Все ходят как в воду опущенные, будто их завтра казнят»{187}. Hamburger Echo писала, что к вечеру 1 августа «ажиотаж, поднятый парочкой недоумков в начале недели, утих… теперь на улицах редко услышишь веселый смех».

В этот день Гертруда Шадла то и дело наведывалась в городской центр Вердена за последними новостями, пока, наконец, в 6 вечера не увидела расклеенный повсюду приказ о мобилизации. В дневниковой записи за 1 августа отражены смешанные чувства простых немцев: «Мы одновременно радовались тому, что правительство проявило благородство и твердость, и готовы были плакать от страха перед будущим»{188}. Позже она добавила: «Сбылись все наши страхи, и возможные, и невозможные. <…> Враги трепали нас безжалостно с востока, запада и севера. Теперь они увидят, какой мы дадим отпор! <…> Мы не хотели войны – если бы хотели, уже десять раз устроили бы за прошедшие 43 мирных года!»{189} В воскресенье, 2 августа берлинская полиция просила граждан воздержаться от бурных проявлений восторга – в частности, не кидаться толпой к машине кайзера. Впервые караул у общественных зданий переоделся в серую полевую форму. Германия первой назвала разгорающееся вооруженное противостояние мировой войной – Weltkrieg, не ограничивая его в своем сознании европейскими рамками.

Когда в Германии началась мобилизация, в Париже сэр Фрэнсис Берти, наведавшись к французскому премьер-министру, нашел того в «крайне нервозном состоянии. <…> Германия очевидно хочет ускорить события и опередить Россию, не дав ей как следует подготовиться»{190}. Теперь Франция отставала от Германии в военных сборах на два дня: Жоффр сообщил правительству, что каждые сутки задержки грозят потерей до 30 км французской территории, когда Мольтке перейдет в наступление. Некоторые социалисты по-прежнему выступали решительно против войны, однако их миротворческие действия в расчет не принимались. Супрефект Изера был не единственным чиновником, запретившим общественные протесты, – на социалистическую антивоенную демонстрацию в Вене 31 июля тоже наложили запрет. Профсоюзы планировали такую же акцию в Гренобле на 2 августа, однако от своих планов отказались, поняв, что явка будет небольшая, а демонстрацию все равно запретят.

Вечером 31 июля выдающийся деятель французского социалистического движения Жан Жорес по дороге в парижский ресторан недовольно заметил своему спутнику, что таксист их угробит своим лихачеством. «Нет, – съязвил спутник. – Как и все парижские таксисты, он увлеченный социалист и состоит в профсоюзе»{191}. Жорес действительно не дожил до следующего дня, однако погубила его не лихая езда, а фанатик, выстреливший в ресторане ему в спину. Это убийство вызвало в Европе волну потрясения и ужаса, гораздо более бурную, чем покушение на Франца Фердинанда. Жореса считали политическим гигантом не только на родине. Газета Le Temps сокрушалась, что его жизнь оборвалась «как раз в тот момент, когда… его речи могли бы стать орудием государственной обороны»{192}.

Раймон Рекули писал о событиях ночи на пятницу 31 июля: «Когда около часа я вышел с другом из редакции, на углу улицы Друо до нас донесся звонкий цокот кавалерийских копыт. Кафе уже закрывались, но вокруг было достаточно народа. По булыжнику копыта грохотали еще звонче. “Кирасиры едут!” – крикнул кто-то. По толпе словно разряд тока пробежал. На всех этажах начали распахиваться окна. Люди лезли на скамьи, на столики кафе. Массивный таксист вскарабкался на крышу своего автомобиля, рискуя продавить ее. Вслед за ватагой ребятни появились всадники. В полном обмундировании, в шлемах с плюмажами, в плащах до пят их гигантские фигуры заполнили всю улицу. У всех разом сорвалось с губ восторженное: “Да здравствует Франция! Да здравствует армия!” Таксист на крыше автомобиля прыгал и кричал громче других, швыряя в воздух фуражку и размахивая руками, словно мельница»{193}.

Той же ночью мальчик-посыльный из Le Temps увидел, как наклеивали приказ о мобилизации на Центральном почтамте на Итальянском бульваре. Около четырех утра 1 августа он вбежал в кабинет редактора с криком: «Объявили!» Сотрудники высыпали на улицу – увидеть своими глазами. Перед небольшим листком голубого цвета (российский был сиреневым), наклеенным на одном из окон почтамта, собралась толпа. «Мобилизация – это не война», – настаивал премьер-министр Вивиани, подписывая приказ. Однако, по словам Раймона Рекули, «ему никто не поверил. Если это и не война, то что-то не менее ужасное»{194}. Французская армия получила указания не подходить ближе 10 км к немецкой и бельгийской границам, чтобы вина за вторжение целиком пала на Берлин.

Сэр Фрэнсис Берти писал, когда началось формирование войск: «Население держится спокойно. Но сегодняшнее vive l’Angleterre [“Да здравствует Англия!”] завтра может смениться perfide Albion [“коварным Альбионом”]. Меня приглашали отобедать на виллу Эдмона де Ротшильда в Булонь-на-Сене, однако встречу пришлось перенести в Париж, поскольку всех лошадей и автомобили реквизировали для военных нужд. Его электромобиль, как и другой транспорт без специального пропуска, не может выехать за пределы enceinte [границ города]. Четыре наших лакея отправились каждый в свой полк сразу же, а младший дворецкий уехал 10 дней назад, трое других слуг тоже встали под полковые знамена. Я попросил, чтобы моему шоферу-французу выдали бронь»{195}. Народный гнев обрушился на принадлежащие немцам компании – в частности, на Maggi, тем более что мелкие французские молокозаводы и без того считали пищевой гигант опасным конкурентом. Под безучастными взглядами полиции толпа громила немецкие и австрийские магазины. Вивиани, выступая в палате депутатов, заявил: «Германии не в чем нас упрекнуть. Под ударом оказались независимость, достоинство и безопасность, завоеванная Антантой для Европы». Его речь удостоилась бурной овации.

Жившая во Франции американская писательница Эдит Уортон весь июль отдыхала в Испании и на Балеарах. Вернувшись 1 августа в Париж, она поняла, что от планов провести остаток лета в Англии придется отказаться: «Все казалось чужим, зловещим, призрачным, словно наэлектризованный перед грозой воздух. Временами я чувствовала себя так, будто умерла и очнулась в параллельном мире. Так оно, по сути, и было»{196}.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.