1. Тыл
1. Тыл
Еще 16 сентября, когда война шла только шесть недель, Андре Жид размышлял о «невозможности поддерживать себя в напряжении (особенно искусственном), если ничего вокруг его не подпитывает. Ты возвращаешься к чтению, игре на фортепиано – и даже из фуг Баха выбираешь те, что повеселее»{824}. Он приводит возмущенный возглас женщины, ругавшейся на вокзале с сотрудниками, которые объясняли задержки поездов военными распоряжениями: «Я уже по горло сыта вашей войной!»
Граждане всех воюющих стран приспосабливались к новой, суровой действительности, с которой им придется жить ближайшие четыре с лишним года. The Economist порицал драконовские меры, на которые пришлось пойти британскому правительству в сложившейся чрезвычайной ситуации и которыми министры отчасти злоупотребляли еще не одно десятилетие после заключения мира. Германия приняла указ, запрещающий разговаривать по-английски в общественных местах, на который Санкт-Петербург ответил запретом немецкой речи и вывесок на немецком языке. Телефонные разговоры на немецком карались штрафом в 3000 рублей, а те, кому хватало дерзости общаться по-немецки в личной беседе, подлежали ссылке в Сибирь. Однако жестокость закона в России традиционно искупалась попустительством в контроле за его соблюдением: богатым немцам в царской столице по-прежнему жилось настолько вольготно, что 14 ноября они устроили банкет, на котором пили за здоровье кайзера.
В каждой стране находилось немало готовых «послужить отчизне»; другие же оставались дома, в тылу, и некоторые по довольно веским причинам. Марсель Пруст был физически негоден для военной службы, да и сам считал, что в военной форме будет только путаться под ногами. «Страшно представить, какую сумятицу я внес бы в ряды армии», – признавался он другу. Те, кого миновала необходимость вставать под ружье, занимались обычными делами. В конце сентября владельцы виноградников в Бордо докладывали об отличном начале сбора и предрекали кларету 1914 года отменный вкус, способный потягаться с урожаем 1870-го, что порадовало не очень многих французов. В Австрии появилась зимняя мода на Kriegsblusen и Kriegsh?te – «военные блузы» и «военные шляпы»{825}. Эта одежда мало кого красила, но считалась патриотичной и олицетворяла солидарность с войсками. Когда богатые дома начали урезать меню – из-за нехватки не столько продуктов, сколько поваров, в журнале Lady стали появляться советы такого рода: «Второе блюдо – десерт – особенно ждут младшие члены семьи. Если приходится ограничивать обед двумя переменами блюд, лучше предпочесть мясо и сладкое или рыбу и сладкое, чем подать и рыбу, и мясо, но отказаться от десерта».
Для многих дельцов война оказалась досадной помехой. Почтовые ящики по всей Европе ломились от письменной перебранки между коммерсантами и промышленниками, клявшими задержку отгрузки и отмену продаж. Управляющий небольшой фирмой под Ульмом жаловался в начале августа в письме на «некстати разразившуюся войну». 20 августа немецкий производитель двигателей Вильгельм Майбах ругал сына Карла за небрежность: «Пусть наши мысли заняты войной, это не оправдание и не повод портить чертеж такой серьезной детали, как трансмиссия». В страхе перед шпионами, которые могут переправлять государственные тайны в Германию голубиной почтой, в Британии начались аресты и казни подозрительных граждан враждебного государства. В частности, Антон Ламберт, живший на востоке Лондона в районе Пластоу, получил полгода каторжных работ за содержание 24 голубей без соответствующего разрешения. К птицам применили высшую меру.
Взлетевшие цены, особенно на еду и особенно в Германии, сильно ударили по населению – в первую очередь по беднякам. Во многих городах открылись благотворительные столовые, где кормили тех, кто внезапно остался без средств к существованию. Во Франции ввели мораторий на ренту. Каждой семье, где кормилец ушел на фронт, выплачивали пособие в 1,25 франка в день и дополнительно по 50 сантимов на каждого ребенка до 16 лет. Учитывая, что средний дневной заработок в 1911 году варьировался от 3,72 франка в Вандее до 7,24 франка в Париже, некоторые французские семьи с уходом мужчины в армию зажили даже лучше. Правительство это сознавало, но считало необходимым раскошелиться, чтобы поддержать боевой дух{826}. Британцы отличались меньшей щедростью: на третий месяц войны, когда жалованье судьи достигало 5000 фунтов в год, а постоянному заместителю министра в Министерстве иностранных дел платили 2500 фунтов, Кабинет поставил на голосование размер пенсий для вдов военных. Черчилль предлагал 7 шиллингов 6 пенсов в неделю, другие – 6 шиллингов 6 пенсов. Министр финансов Ллойд Джордж настоял на пяти шиллингах – на том и сошлись.
Тяготы и лишения в тылу распределялись весьма неравномерно. Сильнее всех пострадали бедняки, особенно работающие в легкой промышленности, – например, мебельщики из Шордича или излингтонские изготовители фортепиано. Многим семьям пришлось закладывать имущество в ломбарде, чтобы как-то прокормиться; семьи побогаче продавали мебель и велосипеды. Один за другим закрывались мюзик-холлы – что только ускорило их переоборудование в кинозалы. Тем временем богачи жаловались на дефицит прислуги, однако с питанием перебоев не испытывали: в меню банкета у лондонского лорд-мэра 9 ноября значился черепаховый суп, филе палтуса, бараньи котлеты, говяжий филей, рагу из фазанов, копченый язык, русская шарлотка и меренги.
Осенью правительство повергли в ужас доклады о разгуле алкоголизма и нищеты в низших слоях общества. В одном из докладов утверждалось: «Продолжается злоупотребление спиртным среди женщин, имеются сведения о распространении попрошайничества». Военное министерство негласно поручило полиции следить, кроме порядка, еще и за порядочностью солдатских жен, и полиция (с понятной неохотой) согласилась. К Рождеству обстановка несколько улучшилась. Солдаткам выплачивали пособие, безработица шла на убыль. С прибавлением денег у населения ожила зачахшая осенью ювелирная отрасль. Женщины начали браться за мужскую работу, и тенденция эта постепенно росла. Если в 1914 году на железных дорогах трудилась всего тысяча женщин, четыре года спустя число таких работниц достигало уже 14 000.
Хорошо шли дела у судовладельцев, мукомолов, торговцев зерном и сахаром. Многие фабрики переоборудовали конвейеры под производство оружия, боеприпасов и военного снаряжения, иногда довольно специфического – например, деревянных каркасов для седел, которые начали изготавливать краснодеревщики. Китченер огорошил сэра Эдуарда Грея, потребовав, чтобы Министерство иностранных дел обеспечило 10 000 живых коз в месяц в качестве продуктового довольствия для индийских войск во Франции. Коз достать не удалось, но им нашли подходящую замену. Однако в общем и целом мобилизация экономики шла крайне медленно, что подтвердила в 1915 году нехватка снарядов, выявленная изданиями лорда Нортклиффа.
Некоторые профсоюзные лидеры, которых в августе уговорили подождать с производственными забастовками ради национальной солидарности, уже начинали терять терпение. Они видели, что работодатели наживаются на войне, и не понимали, чем они сами хуже. Журнал Shop Assistant 12 декабря возмущался тем «ложным патриотизмом», к которому относилось и любое «враждебное отношение, рождающее стычки между работодателем и работником», как предательством родины. Почти 3 миллиона рабочих дней были потеряны из-за трудовых конфликтов в 1915 году, 2,4 миллиона в 1916 году, более 5 миллионов в 1917 году, а в 1918 году их число близилось к 6 миллионам. Эти цифры в годы чрезвычайного для страны положения подчеркивают глубину и остроту социального раскола в Британии. Производственные бунты вносили постоянный диссонанс в мобилизацию сил для фронта, хоть и не такой резкий и критичный, как в России, Германии и Австро-Венгрии в 1917–1918 годах.
Венские газеты пестрели словом Durchhalten («продержаться»), хотя все больше людей задавалось вопросом, доколе им предстоит «держаться»{827}. Австрийским хозяйкам давались советы тщательнее пережевывать еду, чтобы извлечь больше питательных веществ, и потоньше снимать кожуру с овощей; рекламировались полезные свойства ежевичного чая{828}. Многие товары оставались в свободной продаже, однако с хлебом начались перебои. Продуктовые карточки были введены в Германии и Австрии в 1915 году, во Франции – только в 1917-м, в Британии – в 1918 году. Однако дефицит и рост цен начались гораздо раньше: французы отчаянно жаловались на плохое качество хлеба.
Многие люди по всему миру – не исключая и правительства некоторых стран – обсуждали, как извлечь выгоду из войны. Турция присоединилась к Союзу центральных держав 29 октября, получив от Германии весомый куш наличными и военной помощью. Турецкие власти увидели возможность покончить с дипломатической изоляцией Османской империи: они опрометчиво полагали, что Германия поспособствует амбициозным планам Константинополя вернуть владычество на Балканах. Британия тем временем раздумывала о выгодах принятия в альянс Японии, проникшись в конечном итоге скептицизмом, когда ей указали, что Токио движут лишь империалистические амбиции. Однако мнение свое Министерство иностранных дел изменило чересчур поздно: 23 сентября Япония объявила войну Центральным державам. Таким образом, она – как и Италия в 1915 году – вступила в войну, не скрывая своих территориальных притязаний. С умеренной помощью Британии японские войска атаковали и быстро захватили немецкий анклав Циндао на побережье Китая, проявив энергию и тактическую изобретательность, которые стоило бы перенять западным союзникам.
Итальянский посол в Лондоне маркиз Сан-Джулиано в октябре 1914 года беззастенчиво сообщил своему французскому коллеге, что на решение Италии вступить в войну повлияли три фактора: моральная составляющая, выгода и желание{829}. Итальянская армия была по-прежнему не готова выступить в поход, и Рим торговался с воюющими сторонами, выясняя, кто заплатит больше за участие Италии. Сэр Фрэнсис Берти писал с презрением: «Итальянцы возомнили себя выше древних римлян и считают, что им на роду написано быть великой средиземноморской державой и владеть Тунисом, Мальтой, Египтом и турецкими островами»{830}. На следующий год Италия присоединилась к Антанте в обмен на обещанные аннексии. Сделка свидетельствовала о взаимном недоверии договаривающихся сторон и оказалась для Рима огромным просчетом.
Ряд нейтральных стран – в первую очередь США, Голландия и Норвегия – вольготно развернулись на коммерческих рынках, вынужденно оставленных участницами войны. К 1918 году в Норвегии было сколочено несколько состояний на перевозках, хотя в общей сложности половина торгового флота страны была потоплена подлодками. Президент Соединенных Штатов Вудро Вильсон в начале войны призвал американцев сохранять нейтралитет не только буквой, но и духом, однако возникшая было у правительства тревога, что война может подорвать американскую экономику, быстро сменилась осознанием, что конфликт сулит огромные производственные и торговые возможности, особенно после открытия в августе Панамского канала.
Стремление нажиться на войне охватило всю Европу, и один из самых ярких примеров предприимчивости продемонстрировал австриец Отто Цайлингер. Он решил превратить свое увядающее предприятие по изготовлению кос в коммерческий лагерь для военнопленных. 6 сентября он написал властям, предлагая заключить договор до июля 1915 года (даже этот оптимистичный делец не думал, что война продлится дольше){831}. О ценах торговались долго, но в конце концов Цайлингер согласился на 25 крон арендной платы за каждый квадратный метр бараков. В качестве бесплатной рабочей силы для постройки этих бараков ему пригнали несколько сотен российских военнопленных, и к декабрю в лагере уже содержалось 20 000 человек, а Цайлингер заключил дополнительный контракт на питание.
Во Франции масштабы были скромнее, но тем не менее пришлось организовать полицейский надзор за laitiers – молочниками, когда выяснилось что 58 % продаваемого молока разбавляется водой из питьевых фонтанов{832}. В The Times начали появляться образчики сочетания социальной услуги с предпринимательской смекалкой – объявления на французском, адресованные бельгийским беженцам, в большинстве своем предлагающие меблированные дома внаем: «maisons meubl?es ? louer». Газета извещала: «Ввиду появления в Англии большого числа французских и бельгийских граждан редакция The Times предлагает бесплатный перевод объявлений. По запросу». В числе других явных примет войны оказалась и октябрьская покраска в темный цвет уличных фонарей в Лондоне – на случай воздушного налета, которому уже подверглись несколько европейских городов. Лондонцев всех сословий это затемнение обескураживало и угнетало – тем более, когда зимой обошлось без немецких вторжений.
Средний класс, наоборот, проявлял оптимизм и патриотическую сознательность. «В Лондоне жизнь идет не просто по-прежнему, а даже непривычно весело», – писал один журналист за неделю до Рождества. Некоторые свежеиспеченные солдаты чувствовали то же самое. Новобранец в новой армии Китченера, проходивший обучение в условиях крайней неустроенности и неорганизованности на юге Англии, тем не менее отзывался в журнале New Statesman о своих первых впечатлениях почти с эйфорией:
«Восторг затмевал все мысли. Никогда в жизни я еще не испытывал такой продолжительной радости и – в подлинном смысле слова – счастья, чем в эти три месяца. Ощущение собственной физической силы, упоение полковой сплоченностью, возможность на каждом шагу заводить новых друзей с самым разным жизненным опытом; приобщение к коммунистическому образу жизни – в наиболее похвальном и стимулирующем его проявлении… и наконец, курьезные случаи с тобой самим и однополчанами – все это в совокупности не дает предаваться унынию. Возможно, когда-нибудь мое мнение изменится, однако сейчас, когда война – это данность, я могу лишь благодарить небеса за то, что они послали ее именно в мое время. Какой бы ни оказалась сама война, подготовка к сражениям во время уже начавшихся военных действий – это благороднейшее и величайшее дело на свете»{833}.
Подобные настроения встречались довольно часто – пока автор этого восторженного текста и его товарищи не оказались в 1915 году на Западном фронте.
Между тем на другом берегу Ла-Манша французское правительство вернулось в начале декабря в Париж после бесславного бегства в Бордо, которое сильно ударило по престижу президента Пуанкаре. Социальная напряженность, которая во время осеннего кризиса несколько сгладилась, снова обострялась. Средний класс, многие представители которого жили на доходы от собственности, выражал все большее недовольство мораторием на ренту. Карикатура Арманна-Поля изображала буржуа, на коленях умоляющего премьер-министра: «Забирайте моего сына хоть на четыре года, хоть на пять, да хоть на шесть, только не трогайте ренту!» Богатые не испытывали никакого сочувствия к беднякам. Французский государственный фонд помощи нуждающимся собрал лишь 200 000 фунтов – ничтожная сумма по сравнению со средствами, собранными аналогичными фондами в других странах, притом что 40 000 из этих денег пожертвовали Ротшильды. Париж потихоньку возвращался к жизни – на Рю-де-Пэ снова открывались ателье, а несколько театров начинали давать утренние спектакли. Однако общественный транспорт заканчивал работу в 10 вечера, и многие зажиточные парижане, сбежавшие из города в августе, предпочитали отсидеться на юге или юго-западе Франции, подальше от рокота взрывов, докатывающегося до помрачневшей военной столицы.
У кого-то из богачей состояние сильно уменьшилось в результате инфляции, однако бизнесмены, имевшие доступ к военным контрактам, процветали. В сентябре французский военный министр собрал промышленников в Бордо и сообщил, что надвигается кризис артиллерийских снарядов: через месяц запасы 75-мм истощатся до двух ящиков на орудие. Была разработана программа экстренного пополнения арсеналов, ставящая целью производство 100 000 снарядов в день. Достичь этих объемов удалось только год спустя{834}. Производство взрывчатых веществ в этот же период выросло с 41 тонны в день до 255 тонн. Специалистов срочно отзывали из армии на помощь в изготовлении военного оборудования и выдавали красную нарукавную повязку с изображением гранаты, чтобы их не приняли за уклонистов{835}. Это не помешало некоторым промышленникам под прикрытием таких броней вернуть домой друзей и родных, которые специалистами не являлись. Производители хозяйственных товаров, переходящие на изготовление походных мисок, фляг, лопат, а также бомб и снарядов, сколачивали целые состояния.
После первых недель, когда многие французские фабрики закрылись из-за отсутствия покупателей на их товар, как грибы после дождя начали возникать новые виды спроса, который держался все четыре последующих года. В департаменте Изер литейному заводу в Ренаже пришлось работать круглые сутки, чтобы выполнить правительственный заказ на 10 000 лопат и мотыг в неделю. На машиностроительном заводе в Гренобле 500 человек изготавливали металлические конструкции для блиндажей. Другой завод в том же городе к Рождеству 1914 года получил заказ на производство тысячи 75-мм снарядов в день. К 1918 году заказ вырос до 9000 штук в день, а число рабочих на заводе – с 800 до 2750. Местная бумажная фабрика перешла на изготовление начинки для снарядов, увеличив довоенную рабочую силу вдвое. Не иссякал спрос на брезент, взрывчатку, кожу, фляги, писчую бумагу и карандаши, комплекты боеприпасов для артиллерийского выстрела и консервы. Эти товары помогали обогатиться промышленникам во всех воюющих странах.
Началась рассылка «писем счастья» с молитвами, получателям которых предлагалось разослать каждое еще девяти адресатам. Церкви всех воюющих стран отмечали приток прихожан, отнюдь не означающий повышения набожности. Во время войны многие интеллигенты, никогда прежде не позволявшие себе выругаться прилюдно, попадали в такую обстановку (как на фронте, так и в тылу), когда с губ само собой срывалось непечатное выражение. К ужасу уважаемых граждан, поступки говорили громче слов. Перед лицом смерти и разлуки внебрачные любовные встречи становились неотложной необходимостью. Как в стихотворении Альфреда Хаусмана: «Я записался в уланы. Кто не ляжет в постель с храбрецом?» Во Фрайбурге за первые восемь месяцев войны удвоилось число венерических заболеваний и резко выросло количество осужденных за проституцию{836}. В большинстве других крупных городов творилось то же самое.
Некоторые мирные жители, особенно ученые, старались поддерживать связь с коллегами во враждебных государствах: это считалось проявлением цивилизованности, подчеркивающим единство европейской культуры. В октябре 1914 года Мейнард Кейнс через нейтральную Норвегию послал Людвигу Витгенштейну письмо с вопросом, не сможет ли он после войны выделить стипендию для кембриджского специалиста по логике{837}. Богач Витгенштейн прежде был щедрым спонсором, но теперь он служил на дозорном корабле на Висле, и деловое предложение от старого друга «в такое время» его сильно возмутило.
Много говорили о безвременных кончинах – народ каждой из воюющих стран привыкал к потоку вестей о гибели родных и близких. Сэр Эдуард Грей писал коллеге о своем брате Чарли, которому только что ампутировали на фронте руку: «Надеемся, что он вернется домой живым» (надежды сбылись) – и о тяжелораненом племяннике: «Слишком много горя для одной семьи, но у других еще горше и тяжелее»{838}. Семья учительницы Гертруды Шадла из Вердена не могла заставить себя читать списки погибших, публикуемые в газетах: «Не хватает душевных сил»{839}. Новости о Марне («Нам пришлось немного отступить во Франции»{840}) их ошеломили. Затем, в октябре, на них обрушилась еще более страшная весть: среди убитых числился молодой Людвиг Шадла. Письма родных к нему вернулись с лаконичной пометкой «Погиб 4.09». Гертруда оплакивала утрату: «Как он погиб? Во время атаки на весь их полк или, может, когда он стоял один в карауле темной ночью? Так много людей гибнет – но врагов все-таки гораздо, гораздо больше, чем наших. И тем не менее я скорблю по всем»{841}.
Два дня спустя, 12 октября, домой вернулось письмо от ее брата Готфрида с пометкой «ранен, местонахождение неизвестно». Как выяснилось потом, он скончался тоже, 21 года от роду, через восемь дней после поступления в полевой госпиталь под Реймсом: «Так мы потеряли даже нашего младшего, наше Солнышко – Sonnenschein! Смерть, как же ты жестока! Где нам искать утешения?»{842} Гертруда утешалась мыслями о том, что ее братья теперь на небесах: «Господи, позаботься о наших любимых мальчиках. Их война закончилась, они увенчали себя победными лаврами, и мы не зовем их назад».
Семьи ждали, зачастую напрасно, хотя бы крупицы новостей о судьбе погибших родных. При передаче близким погибших французов бирки с запястья обычно говорилось лишь краткое: «Пал смертью храбрых». В народе это называлось «получить медаль». Одна женщина с пятью детьми, родившая двойню вскоре после ухода мужа на фронт, «получила медаль» в тот же вечер. Вошло в обычай рассылать поминальные открытки – как, например, с именем Леон-Пьера-Мари Шалламеля, семинариста Сен-Сюльпис, «отдавшего жизнь за Францию 24 сентября 1914 года в битве при Креси (на Сомме) в возрасте 22 лет». В Вердене Магдалена Фишер, возлюбленная погибшего во Франции Людвига Шадлы, пришла в городское фотоателье в надежде найти там последний его снимок в форме. Однако нашла лишь групповую фотографию, на которой ее жениха было не разглядеть. Уже после выяснилось, что в местной больнице лежит раненый лейтенант Гаценмайер, ротный Людвига. Он и рассказал Магдалене то немногое – подлинное или вымышленное, что знал о последних днях ее жениха. Другим семьям не доставалось и таких крох.
Поскольку военное дело для сыновей британской знати было занятием привычным и в мирное время, потери на французских полях сражений сказались на этом сословии довольно сильно. 19 сентября в списке погибших появились такие «золотые» имена, как Перси Уиндем, лорд Гернси, Ривви Гренфелл. О последнем Асквит спросил Венецию Стэнли: «Ты с ним, наверное, танцевала?»{843} Наверняка танцевала. Редкий список «павших смертью храбрых» той зимой обходился без фамилий, знакомых каждой когда-то представленной ко двору. Что бы ни говорилось о войне, сказать, что британский правящий класс отсиживался в кустах, нельзя никак: с 23 августа по 31 декабря во Франции и Фландрии погибло 60 представителей аристократии; после этого уровень смертности на поле боя среди высших слоев остановился на шести жертвах в месяц. Один за другим обладатели громкой славы в своем узком «золотом» кругу удостаивались лишь краткой эпитафии. Лайонел Теннисон писал 14 октября: «Беднягу Билли Макнили из 16-го уланского, который скакал на Фулхарди на Большом национальном, убили сегодня утром неподалеку от нас»{844}.
Во всех странах на школы возлагалась обязанность воспитывать патриотический дух и проводить агитацию в нужном ключе. Альберт Сарро, французский министр просвещения, писал в циркуляре для директоров школ: «Мне хотелось бы, чтобы в первый день семестра в каждом городе и в каждом классе первые слова учителя пробудили бы во всех сердцах патриотические чувства и… почтили священную битву, в которой участвуют наши войска. <…> Из каждой школы ушли на фронт солдаты – и учителя, и ученики – и каждый из нас, я знаю, уже глубоко скорбит о наших потерях»{845}. У Андре Жида подобный стиль вызывал отвращение: «Отливается новый штамп, куется психология патриота, без которой невозможно заслужить уважение. От тона, в котором журналисты пишут о Германии, меня тошнит. Все стараются примазаться, каждый боится опоздать, показаться меньшим “патриотом”, чем другие».
Французским школьникам предлагались такие темы для сочинений, как «Отъезд полка на фронт», «Письмо от неизвестного старшего брата, который сражается за нас», «Прибытие поезда с ранеными», «Немцы убили маленького семилетнего мальчика, который играл в поле с деревянным ружьем» и «Немцы заняли твой город. Опиши свои чувства»{846}. Географию требовали вести по ежедневно обновляющимся картам боевых действий. Раненым учителям, возвращающимся в школы, отводилась особая роль, хотя, возможно, не совсем та, которую предполагало Министерство просвещения. Уроки немецкого сменил английский, а в курсе истории упор делался теперь на римских и греческих героев.
Выпускники немецких школ отвечали на экзаменах на вопросы: «Если жизнь борьба, что есть наше оружие?», «Что побуждает каждого годного для строевой службы гражданина Германии ответить на призыв Отечества?». Одна из берлинских школ предложила сочинение на тему «Война как образовательный процесс»{847}. В каждой стране детей отправляли на сбор металлолома, который можно было переработать в боеприпасы. Эльфриду Кюр в Шнайдемюле завораживала мысль, что кастрюли и сковороды, которые она клянчила у скептически настроенной родни, переплавят в пули. Бабушка Эльфриды причитала, что эти школьные сборы ее окончательно погубят{848}.
В детские игры тоже активно проникала война. Английская компания игрушек Britain’s выпустила большой ассортимент солдатиков воюющих держав. В Гамбурге четырехлетняя Ингеборга Треплин объявила свою игрушечную машинку военным транспортом. В универмаге Германа Тица, куда фрау Треплин отправилась со всеми тремя дочерьми, весь этаж заняло огромное игрушечное поле битвы – с крепостью, солдатиками во французской и немецкой форме, горящими домами и кружащим в воздухе аэропланом. «Дети онемели от восхищения», – писала Анна Треплин{849}. Специализированный журнал для производителей игрушек Deutsche Spielwarenzeitung отводил этой отрасли важную роль. Игрушки, утверждал он, – это не роскошь, благодаря им «в детском сознании откладывается ход войны, они пробуждают патриотизм, честность и гордость за родину»{850}.
В каждой стране юношей готовили к службе на фронте, однако британские закрытые школы стояли особняком. Ричард Олдингтон в «Смерти героя» вывел типичный портрет выпускника такой школы, пополнявшего ряды офицеров Новой армии Китченера – циничного до мозга костей, но не чуждого справедливости:
«Он принимал на веру все предрассудки и запреты, обязательные для английского среднего буржуа, и безоговорочно им повиновался. Английский буржуа всегда прав и непогрешим, что бы он ни думал и как бы ни поступал, а все прочие думают и поступают неправильно. Иностранцев Эванс презирал. Он и не читал ничего, кроме Киплинга, Джеффри Фарнола, Элинор Глин и газет. И не одобрял романы Элинор Глин, как “чересчур смелые”. К Шекспиру был равнодушен, о русском балете и не слыхивал, но любил “представления позабавнее”. Полагал, что “Чу Чин Чоу” [популярный мюзикл] – величайшее творение, какое когда-либо ставилось на сцене. <…> Американцы – люди второго сорта, жители колонии, которая совершенно напрасно отделилась от лучшего, совершеннейшего в мире государства – Британской империи. <…> Он был невыносимо глуп, но честен, отзывчив и совестлив, умел повиноваться приказу и добиваться повиновения от других и по-настоящему заботился о солдатах. Можно было не сомневаться, что он пойдет первым в самую безнадежную атаку, а в обороне будет стоять насмерть. Таких, как он, были тысячи и десятки тысяч»[28].
Роберт Шерифф, офицер, который прославится после войны как автор «окопной пьесы» «Конец пути» (Journey’s End), уверял, что выпускники частных школ вели за собой солдат во Франции не военным мастерством (такового от них не требовалось), а личным примером, «черпая из собственных резервов терпение, юмор и стойкость»{851}. Все достоинства и недостатки английской системы частных школ проявились на полях сражений 1914 года, и их апологеты в тылу откликались таким шквалом сантиментов, что даже патриотам становилось дурно. На смерть первого погибшего учителя – преподавателя Хайгейта лейтенанта Уильямсона – образовательное приложение к The Times отозвалось 22 сентября передовицей: «Общепризнано, что дух дисциплины и мужества, насаждаемый в наших школах, приносит обильные всходы чести и славы на тернистых пажитях воинского долга, и ни для кого не секрет, что многие самые громкие и героические подвиги этой войны принадлежат молодым офицерам, школьные дни которых закончились считаные месяцы назад». Октябрьский номер Eton College Chronicle увековечил стихотворением смерть лейтенанта Блэклока из Аргайл-Сазерлендского полка, который только предыдущим летом снял школьную форму:
Прорываясь сквозь страшный лес,
Ты шотландцев в атаку вел,
Одержимый мыслью одной:
Если гибнуть, то в честном бою.
К ноябрю 1914 года Итон потерял 65 выпускников, Веллингтон – 38, Чартерхаус и Харроу – по 21, Регби – 20. Как ни странно, эти цифры не отбивали желание воевать у выпускников. Лорд Кранборн, наследник маркиза Солсбери, пригласил двух своих приятелей, Оливера Литтлтона и Артура Пенна, погостить в семейной резиденции Хэтфилд, пока армия не будет готова принять их в свои ряды. Большую часть времени они проводили на охоте, отпуская шуточки на тему того, что скоро вокруг будут свистеть совсем другие пули и снаряды. Шутки продолжились и во Франции, куда скоро попали трое товарищей: когда Пенна комиссовали по инвалидности после ранения в обе ноги, он записал в своем охотничьем блокноте: «Охота – Кур де л’Аву, дичь – я».
На обсуждении в шестом классе в Вестминстере тезис «Если война сменится третейским судом, миру придет конец» получил 11 голосов против семи, притом что другой тезис («В нынешней войне повинен кайзер») отвергли 10 голосами против шести. Преподаватели гнали бывших учеников на поле боя с такой безжалостной категоричностью, словно собирались лично возглавить собранную «крикетную команду» на поле Большой игры. 2 сентября доктор Дэвид, директор школы Регби, написал в The Times, подчеркивая моральные выгоды добровольного ухода на фронт: «Великолепная возможность подать пример молодежи всех сословий. А также отличная проверка школьного духа и характера. <…> Родителям мы бы рекомендовали дать сомневающемуся сыну такой материнский совет: “Мальчик мой, я не хочу тебя отпускать, но на твоем месте отправилась бы не раздумывая”». Наевшаяся сахарного сиропа в первые месяцы войны публика почувствовала себя обманутой, когда цифры потерь взлетели до небес, и прониклась к пропаганде стойким отвращением. За словоблудием и религиозным лицемерием, с которым это все подавалось, терялись подлинные достоинства союзного дела, особенно в глазах поколения, которому пришлось понести больше всего жертв ради далекой победы.
Тающая вероятность вернуться с фронта живым побуждала некоторых отказаться от мысли о ранней женитьбе, других же – наоборот, воспользоваться подходящим моментом. Дочь друга парламентского юриста Хью Годли вышла замуж 23 августа, а четыре дня спустя стала вдовой, когда молодой супруг погиб на поле боя. 24-летний артиллерийский офицер Джон Пик Найт, кавалер ордена «За выдающиеся заслуги», с 1913 года был помолвлен с мисс Олив Найт из Брайтона. В августе 1914 года они договорились отложить свадьбу до победы, однако затягивающаяся на зиму траншейная война вынудила их изменить решение. Найту дали короткий отпуск, и влюбленные сочетались браком в церкви Святого Иоанна, в Бромли. Жених предстал перед алтарем в полевой форме, которой стало модно щеголять вместо парадной. Торжественный прием провели в доме его родителей, у Сандридж-парка, и через несколько дней Джон Найт вернулся к своей батарее во Франции, где и погиб в 1916 году. Во многих газетах печатались объявления о свадьбах без банкетов и даже без консумации – как, например, в случае мисс Джоан Джеймсон и мистера Джона Фаррелла из Ленстерского полка: «Медовый месяц предполагалось провести в Шотландии, но жениху пришлось отбыть в полк».
Для миллионов разлученных семей письма приобретали огромное значение. Некоторые писали домой с фронта каждый день (когда не было боев), и многие жены брались за перо и бумагу не реже. Грамотность в Европе теперь была высокой: за всю войну 1870 года прусская армия в полевых условиях получила полмиллиона посылок и писем{852}. В 1914 году эти цифры выросли до 9,9 миллиона почтовых единиц, доставляемых ежедневно в немецкую армию, и 6,8 миллиона – в обратном направлении. Радость вызывал уже сам факт получения весточки от любимого. «Прочитала такое подробное, такое чудесное письмо от мужа, – сообщала в дневнике австрийская учительница Ита Й. 19 октября. – Как же сильно мы, женщины, зависим от наших возлюбленных супругов!»
Однако большинству корреспондентов, как в тылу, так и на фронте, тяжело давалось описание происходящего и тем более проявление чувств, хотя бы отдаленно отвечающих эмоциональным потребностям адресатов. Снова Ита Й.: «Я пишу своему любимому мужу каждый день. Вспоминаю все, что меня печалит и волнует. Вчера получила от него одно письмо, сегодня два. Он дает интересное, фактическое изложение событий, а в конце всегда припишет нежное словечко! Мне бы хотелось поменьше документалистики и побольше нежности. Но тут ничего не поделаешь, ему приходится гнать нежности прочь из своего сурового сердца»{853}. Некоторые французские крестьяне, волей судьбы ставшие «пуалю», подробно инструктировали в письмах оставшихся на хозяйстве жен, как управляться с фермой. Один солдат из Сент-Альбана в департаменте Тарн волновался насчет оставшейся в конюшне кобылы и упрекал жену: «Ты говоришь, что не отстаешь [с пахотой], но не рассказываешь, сколько посеяно мешков овса и кукурузы»{854}. Одна жительница Лота-и-Гаронны послала в подарок командиру своего мужа паштет, в отчаянии надеясь, что это убедит его избавить супруга от больших опасностей.
«Дома действовало негласное соглашение, которому подчинялись и фронтовики в отпуске, – с пониманием относиться к их нежеланию говорить о войне, – писал мой дед, артиллерийский офицер Рольф Скотт-Джеймс. – На самом же деле это оставшиеся в тылу не желали о ней слушать. Это ни в коей мере не ставит фронтовиков выше или ниже гражданских соотечественников, просто одни развивались в одном направлении, другие – в другом. По правде сказать, понимания между ними не было никакого».
Некоторым представителям привилегированного сословия было трудно относиться к войне серьезно. После визита во Францию в октябре Вайолет Асквит в письме отцу-премьеру пересказывала, подтрунивая над собой, как расспрашивала пожилую беженку «в надежде на сенсационные подробности»: «“Немцы плохо обошлись с вашей деревней?” – “Очень. Все разрушили, ничего не осталось”. – “Сильно зверствовали?” – “Да, они убили свинью!”»{855}
У любопытствующей отлегло от сердца при мысли, что «самым ужасным горем кажется гибель свиньи». Узнавать, насколько сильно эта потеря ударит по бюджету французской крестьянской семьи, показалось ей чересчур бестактным.
Образчиком наивности, присутствующей в британском высшем обществе, выступали и тогдашние выпуски светского журнала The Lady. 15 октября читательница журнала сетовала на то, как туго приходится земельной аристократии с уходом хозяев поместий и егерей на фронт. В своем письме, озаглавленном «Охотница и война», она возмущалась: «На псарнях творится полная неразбериха, потому что в данный момент нет крепкой руки. И хотя Эвелин днюет там и ночует, ей не хватает твердости, чтобы держать работников в узде. Кормежка – постоянная головная боль, поскольку сейчас ею занимается грязный, нечистоплотный дикарь, выполняющий наши распоряжения только из-под палки».
Почти в самом начале войны наметилась тенденция, которая в дальнейшем только крепла, – размывание социальной субординации, приводившее в ужас тех, кто раньше стоял на верхних ступенях иерархии. Англичанин, встретивший старого оксфордского приятеля, жаловался: «Десять лет назад, когда я входил в переполненный омнибус, рабочий вставал и уступал мне место, снимая кепку. Теперь же, к огорчению моему, этот порядок отмирает на глазах»{856}. Однако расовые различия оставались такими же острыми. Социалистическая газета Clarion 10 октября с негодованием писала о британском генерале, который обедал в гостиничном ресторане по соседству с индийским принцем в военной форме и не удостоил того ни словом. На следующий вечер в курительной того же отеля видели группу офицеров, которые точно так же игнорировали «смуглого венценосца». «Если индийский принц для нас недостаточно хорош, почему же король держит его на службе?» – язвил корреспондент.
Логичный вопрос, но довольно неудобный для властителей британского общества. Под нажимом многие из них заверили бы, что война ведется именно для того, чтобы защитить традиционные для Британии устои и принципы. И действительно, почти все участники войны считали себя поборниками консервативных социальных ценностей. По свидетельству Лео Амери, добровольцы из среднего класса наотрез отказывались «размещаться в казармах рядом с неотесанными бранящимися хулиганами». Сирил Асквит, младший сын премьер-министра, позже попавший офицером во Францию, с презрением называл военную службу «борьбой с варварами в компании зануд и хамов». И хотя общая опасность несколько нивелировала классовые различия на фронте, многим представителям среднего класса – как мужчинам, так и женщинам – нелегко было перенести вынужденное соседство с «чернью». «Я даже предположить не могла, что мне доведется целую ночь под плотным артиллерийским огнем проспать на соломе в одном помещении с простыми солдатами», – писала медсестра Элси Нокер в бельгийском амбаре{857}. Когда она сопровождала обратно в Англию группу раненых, им пришлось остановиться на ночь в дуврском общежитии, получив отказ в местной больнице. На вокзале Юстон ей с трудом удалось уговорить начальство разместить раненых в зале ожидания для женщин до прибытия поезда{858}.
Некоторым, наоборот, выпадала возможность побывать в более комфортных, чем дома, условиях. Австрийский крестьянин Карл Ауберхофер, 34-летний отец семерых детей, мобилизованный по ландштурму, попал на постой в роскошный тирольский отель. «Садишься за стол, тебе официантка тарелки носит, словно господину, – а ты и в ус не дуешь», – восхищался он{859}. Поскольку Ауберхоферу посчастливилось избежать передовой, он решил, что военная служба куда лучше тяжелой физической работы на ферме. Вместе с однополчанами они дни и ночи пили и играли в азартные игры с немыслимым дома самозабвением. От этого раздолья служба отрывала его всего на два часа в сутки – охранять железнодорожную ветку. «Церковные службы – наша самая тяжелая работа, не считая еды», – признавался он{860}.
О появляющихся в Англии беженцах с Континента The Lady снисходительно писала: «Наверняка многим бельгийцам и французам английская жизнь и обычаи кажутся непривычными. Хозяйки явно скучают по возможности торговаться, сопровождающей почти каждую покупку на их родине. Твердая цена, милая сердцу любой англичанки, лишает их развлечения»{861}. Колонка светских сплетен продолжала в том же ключе: «В числе предлагающих свое гостеприимство бельгийцам, пострадавшим от войны, лорд и леди Эксетер, приютившие бельгийскую графиню Вильер с пятью детьми в своем родовом поместье Берли-Хаус в Линкольншире. Леди Эксетер, которая носит прелестное имя Майра, весьма привлекательна. К ее светлым волосам и темным глазам очень идет бирюза, поэтому у нее имеется несколько прекрасных гарнитуров из этого камня»{862}.
The Lady пыталась помочь читательницам справиться с неожиданными социальными проблемами, рожденными войной. В колонке «Повседневные хлопоты» от 10 декабря рассматривалась дилемма: как быть кошатнице, которой офицер, отправляющийся на фронт, отдает свою собаку? Что делать, когда пес начнет задирать ее любимиц? The Lady утверждала, что обязанность хозяйки – обеспечить псу подобающий уход, но разумнее будет подыскать ему другие «добрые руки». Затрагивались в журнале и тонкости этикета, с которыми приходилось сталкиваться женам возвращающихся из колоний. Не стоит заказывать визитные карточки с временным адресом, растолковывалось в журнале, достаточно вычеркнуть постоянный адрес на уже имеющихся. Следует учесть, что постоянные жители района не будут наносить визиты новеньким, не будучи представленными кем-нибудь из общих знакомых. Для облегчения процесса The Lady советовала только что вернувшимся из-за границы разместить объявление о своем прибытии в авторитетной газете. Ближе всего к проблемам британских военных на Континенте журнал подошел в статье о логистике: «Накормить целую армию на славу поработавших мужчин на поле современной битвы – это поистине великое достижение – “домохозяйство”, если хотите, увеличенное стократ. Однако благодаря морскому владычеству снабжение наших экспедиционных войск сложности для страны не представляет»{863}. Неудивительно, что многие пребывали в блаженном неведении о творящемся во Франции кошмаре, если их просвещение основывалось на статьях The Lady. Впрочем, серьезные газеты освещали события немногим подробнее и объективнее.
Бывало, что эти наивные сердца сохраняли остатки сантиментов и за линией фронта. В Шнайдемюле школьница Эльфрида Кюр писала: «Наверное, морякам, которые тонут в морском сражении, очень страшно, потому что ни один корабль не остановится, чтобы их спасти. Когда утонул столкнувшийся с айсбергом “Титаник”, весь мир содрогнулся в ужасе. Теперь же корабли тонут каждый день, и никому не интересно, что случается с матросами»{864}. Эльфрида и ее подруга Гретель взяли на себя обязанность ухаживать за могилами российских военнопленных, умерших в местном лагере близ Шнайдемюле, вдали от родных домов{865}.
Лагеря военнопленных стали популярным местом паломничества в сельских районах, где иностранцы всех мастей традиционно вызывали любопытство. Власти настораживала входящая у крестьян в привычку воскресная прогулка всей семьей к лагерному ограждению, чтобы поглазеть на заключенных. В Мюнстере был издан указ, запрещающий всем гражданским лицам подходить к лагерю ближе, чем на 600 м. В немецких городах поезда, везущие пленных к лагерям, собирали на станциях толпы – преимущественно женские. Некоторых патриотов неприятно поражало проявление сочувствия к беднягам-иностранцам: один журналист обличил этих сочувствующих как «идущих на поводу у бесстыдной плоти»{866}, а правительство пригрозило предать огласке фамилии бесстыдниц. Когда выяснилось, что четыре медсестры в Тьонвиле помолвлены с французскими военнопленными, немецкий Красный Крест получил уведомление от правительства, что его добровольцам отныне запрещается посещать лагеря.
Любое проявление сочувствия к врагу становилось неприемлемым. В Каринтии словенского католического священника, призвавшего паству: «Давайте помолимся за императора и за Австрию, а еще за то, чтобы сербы прозрели»{867}, – обвинили в сербофильстве. Доктор Ойген Лампе в габсбургской Любляне радовался вестям о поражении британцев: «Все желают англичанам провала. Бернаторич переименовал свое еврейское заведение из “Английского склада одежды” в “Люблянский”»{868}. Знакомая Этель Купер, англичанка, проживавшая в Лейпциге, родила ребенка от немца, убитого во Франции. Власти отказались выплачивать пособие на ребенка и устроиться на работу представительнице враждебного государства тоже не дали{869}. Оксфордский преподаватель латыни и греческого Гилберт Мюррей изначально выступал против войны, однако по прошествии времени писал: «Ловлю себя на том, что отчаянно желаю услышать о потоплении немецких дредноутов в Северном море. <…> Когда читаю, что в таком-то сражении погибло 20 000 немцев, а на следующий день всего 2000 – расстраиваюсь»{870}.
Луи Бартас оказался в конвое, сопровождающем поезд с немецкими пленными через юг Франции. Газеты подстрекали местных выразить свои чувства «этим волкам в овечьей шкуре», и на каждой станции поезд встречала разъяренная толпа – женщины плевались, мужчины потрясали ножами и булыжниками. Они же совали французскому конвою вино и виноград, которые те, как только поезд трогался, делили с конвоируемыми: «Этот дружеский жест должен был искупить некрасивые нападки на безоружного врага». Те, кто своими глазами видел страшную действительность войны, содрогались от этих проявлений шовинизма. Певца из парижского мюзик-холла, в куплетах которого говорилось, что немецкие войска бегут в страхе, а снаряды не взрываются, публика, среди которой много было фронтовиков в отпуске, обдала ледяным презрением. Другие популярные французские куплеты намекали, что главная вина немцев – в подчинении деспотизму. Одна из песенок, «Le Repas manqu?» («Пропущенный обед»), рассказывала о воображаемом приглашении кайзеру отобедать в Париже. В припеве пелось «Nous f’rons des cr?pes et t’en mang’ras!» («Мы напечем блинов, а ты все их съешь!»).
Данный текст является ознакомительным фрагментом.