ССЫЛЬНЫЕ
ССЫЛЬНЫЕ
Почему мы задержались в Р.? То ли надо было делать пересадку, то ли еще по какой причине, сейчас не помню, но так или иначе, мы там сошли и просидели в гостинице целые сутки.
Дождь шел еще, когда мы подъезжали к станции, а немного погодя припустил так, что никто и носу не мог высунуть на улицу. Два моих попутчика и еще один человек, учитель из Виктории, с которым мы познакомились в дороге, засели за покер, а заодно и за водку, свиной рулет и сопапильяс — оладьи на меду.
В гостинице было душно: чадили жаровни, дым резал глаза, щипал в носу. По полу бесшумными вереницами кружили тараканы, друг за другом, не переставая, как одержимые.
Покер мне не нравится, он меня не увлекает. Вообще меня не увлекает ни одна азартная игра. Раньше в Сантьяго по воскресеньям я ходил на бега, но это было очень давно, еще до того, как я вступил в партию. А потом уже и времени не было...
Я перекусил и вышел на порог подышать свежим воздухом и посмотреть на дождь. Лило вовсю. Гостиница выходила на площадь. Там все журчало ручьями. Деревья казались мокрыми курицами, нахохлившимися под дождем. Временами начинало хлестать как из ведра, потом вроде бы затихало, дождь редел, казалось, вот-вот просветлеет, но тут же припускало еще пуще.
У самой двери в кресле-качалке сидела хозяйка гостиницы и потягивала мате[2]. Рядом с ней дымила жаровня и стоял наготове чайник. Она молча смотрела на дождь.
Я поздоровался, она в ответ чуть наклонила голову, не отнимая губ от бомбильи.
У киоска на площади лежали какие-то узлы или мешки... Вдруг один из них зашевелился. Я присмотрелся — это были люди, скорее всего ребятишки, они лежали прямо под дождем. Хозяйка безмятежно смотрела туда же, куда и я.
Гинес Контрерас (Чили). СИРОТЫ. Ксилография.
— Сеньора, — спросил я, — кто это там, дети?
— Да, вроде, — сказала она.
Было в ней что-то неприятное.
— А кто они?
— Должно быть, эти, «чистим-блистим», с площади, — и громкое причмокивание возвестило, что мате высосан до дна.
— Бедняги, — сказал я, — они же теперь небось как юшеньки...
— А, они привыкли, — промолвила она спокойно. — Если не перестанет, пойдут по домам, там их высушат — палкой. Она давно по ним плачет.
— Но они же заболеют, — возразил я. — Почему бы вам не пустить их сюда, под навес, пока дождь?
Она в это время наливала себе еще, при моих словах мате выплеснулось на угли жаровни.
— Как это вам пришло в голову? — От возмущения у нее даже дыхание перехватило. — Это же бандиты! Они с того берега, из поселка, вы что, не знаете, дрянь место, и люди там дрянь. Вы бы видели их дома, с души воротит. Бандиты, одно слово!
— Хорошо, хорошо, не волнуйтесь. Просто, ну не знаю, мне стало их жалко. В такой дождь...
Она с шумом перевела дух после мате:
— Жалко! Сразу видно, что вы не из здешних!
— Да, — сказал я, — это верно, я совсем не из здешних.
Больше всего мне хотелось сейчас пнуть ее ногой. Помолчали.
— Вот что я вам скажу, — вдруг начала она вновь. — Уж кого жалко, так тут одних приезжих, они здесь недавно. Вот уж им действительно несладко.
Я навострил уши.
— Приезжие? Откуда?
— Почем я знаю? Наверное, с севера. Говорят, плохие люди. Коммунисты, вот что. Священник тут много о них рассказывал, и губернатор тоже. Может быть, они и плохие, не знаю... Но женщины все ходят в церковь. Одна, молоденькая, ждет ребенка. Так бедствуют...
— Когда они приехали? — спросил я, стараясь изо всех сил не выдать своего интереса.
— Что-то уж пятнадцать дней, — проговорила она, не отрываясь от бомбильи. — Работы им тут, конечно, никто не даст, а уехать не разрешают. Просят милостыню. Да не умеют они просить, сразу видно. Все, что было, продали. Кроме того, что на них, уж и не знаю, что осталось. И никто с ними не разговаривает из-за того, что сказал священник, — боятся люди. Вчера я купила у них ложку, говорят — «у нас лишняя». Мне ложка не нужна, но надо же помочь... Что я могу еще сделать? Больше я ничего не могу, за эти дела тоже, знаете, по головке не погладят...
— Где они живут? — спросил я. — Их держат в казарме или в арестантской?
— Нет у нас никакой казармы, а арестантская та будет поменьше, чем моя уборная. На стадионе живут.
— Хорошо, что на стадионе, там хоть крыша...
— Крыша? — переспросила она. — Какая там крыша? Откуда?
Я больше не слушал, я уже шел, вернее, бежал по улице. Через три квартала после площади исчезла мостовая, и ничто уже не напоминало город. Вода текла потоками, а глина под ногами разъезжалась как мыло. Не помню, как я добрался до стадиона. Когда-то я здесь бывал. С тех пор ограда успела перекоситься, кирпичный фундамент осыпался, появился — видимо, для страховки — деревянный забор, но и он уже сильно подался. Шлепая по лужам, я вбежал через дырку в заборе, которая когда-то была входом.
— Вы далеко собрались?
Сначала я не понял, кто говорит, увидел только огонек сигареты, который плавал в темноте на том месте, где прежде было окошечко кассы.
Я пошел дальше. Огонек описал дугу, и меня окликнули громко:
— Стой!
В проходе появился некто в пальто и шляпе.
— Простите, — сказал я невинно, — это вы мне?
— Тебе, — ответил он, — иди-ка сюда.
Я сунул руки в карманы и не спеша, походкой гуляющего от нечего делать пошел к нему. Носки у меня промокли насквозь, вода со шляпы стекала на затылок, а оттуда за ворот, по спине.
Он спросил меня, что это я собираюсь тут делать. Так спросил, что я думал, он вот-вот зарычит. Я посмотрел на него с интересом — у него были усы крестьянина, нос большого любителя выпить, и мне вдруг пришло в голову, что дежурить ему здесь неохота. Тогда я строгим тоном осведомился, а кто, собственно говоря, он сам, чтобы задавать мне такие вопросы. Может, он, чего доброго, сыщик? И вообще, какое его собачье дело, кто сюда входит, а кто выходит, он что, собирает за вход? Я прекрасно видел, кто он и что, но уж очень мне хотелось как-нибудь его уязвить.
Он как будто смутился и предъявил мне свой служебный значок — ну конечно, из полиции... Тут, видимо, и он вспомнил, кто он такой, и снова остервенел. Пришлось мне вынимать из кармана бумажку от министерства внутренних дел, которая удостоверяла, что в связи с Неделей туризма нам, журналистам, разрешено видеть все, что мы пожелаем, и предписывала оказывать всяческое содействие.
Гинес Контрерас (Чили). ГОЛОД. Ксилография.
Он начал было читать, но под дождем бумага расползалась, вдобавок у него погасла сигарета, и он мне сказал, что я могу пройти. Только не дальше трибун!
— Понимаете, в чем дело, — доверительно объяснил он, — тут, на стадионе, держат коммунистов, ссыльных, так что поостерегитесь. Меня прислали сюда, чтобы я ходил вокруг этой чертовой арены. На кой ляд — неизвестно. Можно было бы спокойненько сидеть себе в клубе или у Мери, понимаете? Как только стихнет, уйду, ей-богу, уйду, честное слово! Да... а вам-то что здесь понадобилось?
— Видите ли, — ответил я так же доверительно, — тут, на стадионе, будет праздник, большой праздник — родео[3] и футбольный чемпионат, выборы королевы красоты и все такое, и меня вот, значит, послали посмотреть, что тут и как... Да, и еще будут снимать фильм! А поезд у меня уходит рано утром, так что все надо сделать сейчас, понимаете?
Он подал мне руку (куда мне было деваться?), повернулся а снова полез в билетную конуру.
Трибуны эти представляли собою не что иное, как несколько рядов скособоченных деревянных скамеек... Больше всего им пристало бы слово «насест». Я забрался на скользкую скамейку, рассчитывая с высоты сразу увидеть, где тут ютятся товарищи. Мокрое пальто давило мне плечи. Отсюда, сверху, футбольное поле представилось мне огромной пустыней с двумя озерами против ворот и одним, поменьше, в центре. Вокруг мокла под дождем черная грязь, которая когда-то, судя по всему, была беговой дорожкой. На северной стороне маячили куча угля, камни и какие-то кусты. Потом забор, деревья, и позади всего этого уже начиналась станция. Никаких признаков дома или сарая. И безлюдье. Пошел дождь, и их перевели в другое, более укрытое место, подумал я, тем лучше... А как же тогда полицейский? Я засомневался и решил обойти вокруг, держась деревянного забора. Но сначала я пересек поле и пошел к южной стороне. Стало еще темнее. Я почти ничего не видел. А, это ивы, плакучие, как водится, еще бы! И кусты, похожие на ежевику... А там, в гостинице, теплым-тепло и оладьи на меду... Вот дойду до этих кустов, а потом...
Между этими кустами я их и увидел, товарищей. Они сидели и лежали прямо на земле. От иссиня-бледных лиц несло холодом. Их было двое, с женами, да пятеро детей, свернувшихся в один комок. Самого маленького мать держала на руках. Из кусков картона, железок, еще какой-то бросовой дряни они слепили некоторое подобие крыши и стены. Я нагнулся, чтобы рассмотреть их получше, они тоже на меня смотрели. Смотрели и молчали.
— Товарищи дорогие, — начал я и дальше не мог.
— Кто вы? — спросил один из них.
Голос никак не слушался меня.
— Товарищ. Я ваш товарищ по партии.
Они не поверили. Женщины заплакали, они боялись чего-то и надеялись на что-то. Дети тоже вдруг испугались и начали всхлипывать.
— Вот что, — сказал один из мужчин, маленького роста. — Я не думаю, что вы хотите нас обмануть. Но мы здесь ничего не знаем. Мы коммунисты с селитренных рудников, с севера, нас сюда привезли, а жить негде. И сегодня мы ничего не ели, кроме хлеба. И у женщины нет молока, чтобы кормить грудного. Нам ничего не известно. Нас схватили и пихнули в поезд, грозя пистолетами. Если бы наши жены не вцепились в нас как безумные, то они остались бы там одни-одинешеньки. Мы не представляем даже, где находимся, к кому здесь можно обратиться. Вот какие дела, товарищ. О, то есть сеньор. Простите.
Другой, высокий и костлявый, прервал его и вышел ко мне из кустов. Недоверчиво посмотрел в глаза.
— Вы член партии?
— Да, я из Сантьяго, здесь я по другим делам и вот узнаю, что вы тут находитесь...
— Ваш партийный билет?
Я пошарил в карманах, билета там не было. Его там и не могло быть. Кто же в годы подполья станет носить при себе партийный билет? Он помолчал немного, подумал и сказал:
— Я не могу вам поверить, понимаете? Откуда я знаю, что вы коммунист и что все это не провокация?
Он говорил серьезно, кажется, с сожалением, но твердо.
Я растерялся. Как доказать им?.. Тогда я поднял голову и начал петь, наверное, не очень красиво, но зато от всей души:
Вставай, проклятьем заклейменный,
Весь мир голодных и рабов...
Маленький тоже вышел из «дома», встал, подтянулся, сжал посиневший кулачок (он у него не очень-то сжимался) и поднял руку с кулаком вперед и вверх, как будто раскрыл над нами зонтик, которого нам в этот момент не хватало. Мы пели все трое и плакали как дети.
Потом мы обнялись. Они вдруг будто опьянели, любовно толкали меня под ребра. Женщины утешали детей, а сами заливались слезами больше их. И только грудная спала как ни в чем не бывало, завернутая в грязную шаль и с глиняной лепешкой на носу.
Приехав в Сантьяго, я пошел к Гало[4] с отчетом о поездке и рассказал ему о ссыльных в Р. Он был возмущен и обещал поговорить с Сесаром из Комитета солидарности.
Сесар сыпал проклятьями и метался по комнате как лев.
Потом товарищи собрали денег, сгущенного молока, фасоли, консервированных персиков, кое-что из одежды и послали все это на машине одного доктора, сочувствующего партии, в Р. Был дан ход и делу о ссыльных. Наши стали хлопотать, чтобы перевести их хотя бы в столицу провинции или в другой город, где они могли бы получить работу и жилье. Перевод состоялся. Кроме того, они прожили целый месяц под кровом, не заботясь ни о чем, — отдохнули. Но в ту ночь, когда они уезжали из Р., все еще шел дождь.
Перевод с испанского Л. АРХИПОВОЙ