В ТЕМНЫЕ ЯРЫ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В ТЕМНЫЕ ЯРЫ

Тот день, теперь уже невероятно далекий, резко отслоился в ней, стал как бы ее тенью, жил помимо ее воли в мельчайших, вероятно, необязательных подробностях, и она никак не могла его забыть. Так живет в человеке увиденный в младенчестве сон, один-единственный, стоящий отдельно от бесконечной и смутной чреды ночных видений. Сон, в конце концов «сбывающийся», то есть заставляющий человека вспомнить о нем в поздний час, когда только и предстает истинная суть добра и зла…

Впрочем, тот день имел свою предысторию. Во всем, что окружало девочку Сашу в выпавшую ей жестокую пору, какое-то совсем особое место занимал портрет женщины, жены немецкого офицера, вселившегося с адъютантом в хату. Саша с матерью и дедом обиходили себе под жилье сарай, где раньше стояла корова, еще напоминавшая о себе слабыми запахами сопревшего навоза, истертой соломы, казалось, даже самого коровьего дыхания, теплого и влажного. Но коровы давным-давно не было, и ее запахи только томили девочке душу.

Она помнила, как богато и весело было населено до немецкого пришествия дедово подворье скотиной и птицей, как ломился от яблок сад, как ей нравилось на ранней грани ночи и дня побежать в огород, с замирающим дыханием раздвигать крупные, шершавые, «кусающиеся» листья огуречной грядки и в простреленном солнцем холодноватом мраке вдруг обнаруживать — один, второй, третий — подросшие за ночь огурцы, осторожно срывать их, чтобы не отпал желтенький цветик на конце узкой бледной шейки, чтобы на крепеньком, пупырчатом тельце остался еще ощутимый пушок, и ставить огурцы в хате, в белой мисочке, на чисто выскобленный стол — на завтрак, на сниданок дедушке. К тому времени дедушка приходил домой со своего ночного поста — он стерег колхозный сад.

Теперь в хате жили двое немцев. Один был комендант квартировавшего в селе гарнизона, высокий, черный, вызывавший в Саше безотчетный страх угрюмой неподвижностью вытянутого в одну желтую кость лица. Пелагея, мать Саши, дед и сама Саша из-за трудности выговаривания полного офицерского звания немца оставили одну лишь приставку к нему — герр, и так в обиходе и звали его — Герр. Немец занимал в хате горницу; там, над кроватью, висел портрет его жены.

Жизнь германского офицера была для Саши тайной за семью печатями, и мнилось ей, что даже адъютант, полноватый лысый человечек, к удивлению всего села чисто говоривший по-русски, вопреки своему компанейскому, разумеется, в определенных рамках, характеру, имел ограниченный доступ в горницу. Адъютант был личностью своеобразной. Солдатская форма сидела на нем бестолково, нескладно, но особенно невоенным казалось лицо, наивно-румяное, с крохотным, как у рыбы плотвы, ртом и круглыми детскими глазами. Саша не испытывала перед ним никакой боязни, он просто был ей неприятен, но по причинам более веским, чем нерасполагающая внешность. А меж тем именно ей приходилось постоянно «иметь дело» с адъютантом.

В обязанность Саши входило мытье полов в обиталище Герра, когда тот уходил править делами комендатуры. Она делала это под пристальным наблюдением адъютанта, превращавшегося посреди неприступной тишины затененной горницы в раба своего идола. Он то и дело — ото лба до затылка — отирал платочком обраставшую бисером пота розовую лысину, торопил девочку, подозревая в ней недостаточное почтение ко всему, где проходила ее драная мешковина.

— Быстро, быстро… И осторожнее, ради бога… И еще: ты слишком любопытна. Это все не твое.

Да, все было не ее, и слезы наплывали ей на глаза при виде каждого знакомого сучочка в отскобленных добела досках пола, каждой неровности мазаной стены, как бы хранящей след бабушкиной ладони. Там, под родовой крестьянской кроватью, на которой теперь спал Герр, в темноте и прохладе, где так долго сохранялись волнообразно-круглые тыквы с похожими на бычий рог обрубками мощных стеблей, стоял на металлических шишках затянутый ремнями, богато и тонко пахнущий кожей чемодан. А в самой темноте, в углу, призрачно светились большие стеклянные банки — Саша знала: со спиртом, и в них, в этих диковинных аквариумах, вместо рыбок тихо, как луны, стояли яичные желтки. В минуту откровенности адъютант сообщил Саше, как бы подчеркивая в ее глазах значимость всего, что касается Герра: тот употребляет содержимое банок как средство при болезни желудка.

Банки с неподвижными глазами желтков уже не будоражили воображение девочки. От других глаз ежилась у нее спина, когда она ползала по полу с мокрой тряпкой. Украдкой Саша взглядывала на портрет, в жгучую глубину женских зрачков на молодом надменном лице, и оцепенение сковывало девочку от сознания, что эти глаза дотянулись сюда из железа и камня смутно рисовавшейся Германии, чтобы все дышало в хате чужой давящей властью. И действительно, что-то пригибало Сашу к полу, она слепо водила тряпкой под кроватью, почти не слыша предостерегающего шепота адъютанта — чтобы не задела, не разбила опостылевшие ей банки, выливаемые в черноту изъеденного болезнью желудка Герра.

Она чувствовала, как голову ей разламывает тяжелая боль гнева, и, еле закончив глубоко отвращавшую ее работу, направлялась к двери все под теми же сверлящими глазами портрета. Во дворе она садилась на колоду возле сарая, опускала меж колен затяжелевшие, красные от воды, мелко подрагивающие руки, и сквозь все, что она видела перед собой, сквозь каждую сожженную за лето травинку, проступала живая дымка прошлого, и, удаляясь в нее, Саша понемногу успокаивалась. А в эту осень все село вовсе обмерло, затаилось, как бы оберегая от сглазу побежавшую из хаты в хату весть: фронт возвращается из глуби России. Казалось, само зеленовато-привялое небо, бледная желтизна еще не оббитых ветром осокорей, соломенная даль за хатами притихли в напряженном ожидании, и Саше все чаще виделась эта пора такой, какой она была до немцев. А из всей поры — бойкая, на все село, особенно любимая Сашей капустная страда.

На самом краю села, в низине, куда скатывался большой колхозный сад, по бывшей своей принадлежности сохранивший название — панский, среди огромных старых осокорей, в такой же старой хатенке жила бобылкой бабка Ворониха. От чего — неведомо — пошла ее кличка: то ли от не пользовавшихся людским почтением горластых птиц, кишевших в осокорях, в клочковато облепивших корявые ветви гнездах, то ли от бабкиного — каждый на селе знал о нем — темного дара вещать, накликивать, накаркивать на людей беду… Саша, горожанка, каждое лето приезжавшая к бабушке просто на отдых, на парное молоко да целительный деревенский воздух, но давно ставшая своей в ребячьих набегах на сады и огороды, твердо знала: горох бабки Воронихи надо обходить стороной, потому что она его «отрутою кропила». Сами вороны, никому и никакого не приносившие зла, лишь с утра до вечера надсаживавшие горло там, в низине, на самом краю села, — и те навечно были причислены к бесовскому отродью. Что людям до того, что только сама Ворониха и страдала от укоренившейся в осокорях черной колонии. Расстелет на хате рядна с привяленной в печке вишней да нарезанными яблоками, чтоб подсохли, обдались медовым соком — всю зиму пей узвар, — а птицы и напакостят, нашлепают сверху на божье добро. Воздевает бабка руки, посылая проклятья воронам, но что до того людям.

— Ведьма! — скажет прохожий да и подастся прочь от подворья бобылки.

Остерегалось село Воронихи, побаивалось, и кто бы признался себе, что не кумовство ее с бесами было тому причиной, а строгая, не знавшая сделок с совестью натура — правду-матку Ворониха резала любому, не знала ни свата, ни брата, вот и лезла та правда, как оса, в глаза. Одно было спасение — сказать: каркает бабка! Боялись Ворониху, а меж тем все село шло к ней, как прижмет, со всякой хворобою: у Воронихи на любой недуг целебное зелье — травка либо настой, и кто на селе ни убеждался, побывав у нее в хатенке, что не всякая болезнь к смерти! Плели про бабку всякое, а как нужен справедливый суд или добрый совет — шли к ней в закуток. Припас класть на зиму — опять ждут Ворониху, о ее солениях — слава на все село. Выпьет мужик чарочку, закусит бабкиным огурчиком, крякнет от удивления:

— Как виноград, чертова душа!

А другой ему на ухо:

— Ведьмачка! У нее и бычок отелится.

Кажется, только в хате деда Трофима, как звали Сашиного дедушку, не отпускались грехи бабке Воронихе. Бабушка, милая, добрая бабушка, при упоминании Воронихи поджимала губы, замолкала, а дед, виновато пряча глаза, выходил из хаты. Не терпела Воронихи и Пелагея и, когда слышала о ней, говорила отцу, что давно пора ему уходить из сторожей «панского» сада: виданное ли дело — ни одной ночки не бывать дома. И Саша понемногу стала улавливать какую-то связь между тем, что дедушкин шалаш в саду недалеко от хаты бабки Воронихи, между поджатыми бабушкиными губами и виноватыми, с печалинкой, глазами деда Трофима, между всем этим и тем, что на селе помнили, какая красавица была Ворониха в молодости и, не глядя на то, осталась одна вековать в своей хатенке. И так, что-то смутно понимая, Саша с пугающим ее саму любопытством всматривалась в темное, худощавое лицо бабки Воронихи и в самом деле находила следы ее былой красоты. Да и фигура у Воронихи не потеряла ладности, и когда она шла по улице босая, можно было заметить, какие у нее маленькие, не по-крестьянски, ноги. А сама вещунья нет-нет да и поглядит на Сашу с затаенной грустью. В селе не бывает тайн, и Саша узнала, что у дедушки и бабки Воронихи была в юности любовь, ее почему-то называли несчастной…

С тех давних пор и повелось на селе: не нравится матери будущая невестка, она в сердцах и скажет сыну:

— Ну, гляди, гляди, будешь маяться всю жизнь, как дед Трофим.

Или — загордилась какая-нибудь дивчина, перебирает женихов, вот и услышит от родительницы:

— Ой, дочка, за выборки бог даст выдерки. Полетаешь, полетаешь да и сядешь в воронье гнездо, как та бабка Ворониха.

Но при деде Трофиме о Воронихе помалкивали. Сам он был скуп на слово и не терпел пустых разговоров.

Вообще дед Трофим слыл нелюдимым. И, наверное, сделала его таким отшельническая жизнь в сторожах «панского» сада. Службу свою он исполнял строго и неусыпно бдел за колхозным добром. Мало что ребятне, обносившей соседские сады, не было ходу в «панский», то есть колхозный, общественный, дед Трофим, обходя вверенное ему хозяйство, не считал за труд поднять упавшее яблоко и так набирал, бывало, целый кошель и нес к шалашу, раскладывая отдельно, по сортам — зеленый, крепкий, с розовыми бочка?ми, шлапак, продолговатую, будто в красных мазках кисти, цитовку. Скороспелку, не годную для хранения, тоже складывал в кучку и определял ее для той же ребятни, шибеников, которые, может, только и знали всамделишный характер деда Трофима.

Какой-нибудь пострел просунет голову в штакетник:

— Диду, дайте яблок! — А сам шмыг в канаву, затаится, как заяц.

Вот дед и берет из той самой кучи скороспелку, несет к штакетнику, осторожно кладет в траву по ту сторону, глядит с ухмылкой на высовывающиеся из канавы головенки. Постращает так, для вида:

— Вот я вам!

Потом уж, за сбором яблок, и наступала капустная страда.

Голы сады и огороды, растаял в отцветшем небе голубой дымок сожженной листвы и ботвы, последними — внизу, у речки, повырублены кочаны, сложены в погреба и, кажется, сами просятся под нож шинковницы, вот-вот же морозец ударит. А бабка Ворониха твердит просящим совета:

— Погодите трошки — перекиснет.

Но как раз при первых утренниках, застилавших землю легким дымом инея, и начинало село класть капусту.

Накануне приезжала из города мама, чтобы помочь разделаться с кочанами, и для Саши этот день был одновременно праздником радости и грусти: мама забирала ее из села до следующего лета… А капусту клали вместе с соседями, так повелось издавна, и Саша была очень довольна этим: в соседском дворе жила ее подружка Настя с мамой, рано овдовевшей, и им нужна была помощь в таком нелегком деле, а помочь соседу было традицией села. Да еще Настина мама приходилась крестницей деду Трофиму — тут закон попечительства был вообще свят…

Голы сады и огороды, чисто подметен двор, и в заполнившем его нежарком солнце стоит несколько кадушек, своих и соседских. Они уже вымыты и залиты водой, и Саша с Настей ждут: сейчас начнется светопреставление! И бабушка ждет, напряженно следя за раскрытой дверью хаты, держа за углы чисто стиранную ряднину в опущенных узловатых руках. Ей некогда глядеть за девчонками, она почти машинально отгоняет их от бочек. Да куда там!

Из хаты быстрым шагом — никто не стой на пути! — спешит дед Трофим, держа перед собой лопату с огромным камнем. Лицо его, перекошенное от пудовой ноши, строгое от исполняемого дела, чуть отвернуто в сторону: камень раскален, налит малиновым светом — на расстоянии слышится тяжелый адский жар. Вообще все похоже на жуткую сказку, на небыль. Дед Трофим со свирепо сощуренными, просеченными стрелками бровей глазами для Саши не кто иной, как бог Саваоф. Этого бога обычно поминает бабушка в случаях, когда ею подчеркиваются высшая власть и всемогущество. Сейчас бог Саваоф встает перед Сашей во вполне реальном образе…

А дед Трофим тем временем достигает кадушки и сваливает в нее с лопаты камень. Из кадушки рвется столб пара, опадает кипящей пылью, и тогда-то бабушка быстрым обводным движением укрывает кадушку рядниною. Кадушка трясется словно в припадке. Саша с Настей, как их ни гонят, прислоняются к дубовым доскам, слышат глухие, как бы живые утробные звуки — стон, плач, хрип: в кадушке гибнет нечистая сила! А «бог Саваоф» уже выбегает из хаты со вторым угрожающе раскаленным камнем, и все повторяется вновь — и вихревой султан пара, и привычное, сотни раз за долгую жизнь проделанное движение бабушкиных рук с рядниною, и жуткое клокотание внутри кадушки.

— От бурмотить! Як бабка Ворониха! — крикнет Настя без всякой задней мысли.

Да и Саша тогда еще ничего не знала, и бабушка не осекала Настю строгим взглядом, ничто и ничью душу не смущало в этот час очищения общим добрым делом. И дальше, дальше день тонул в капустных ворохах, выраставших под обнаженными, в приставших лапшинках сечки, руками двух женщин, двух матерей, Сашиной и Настиной, режущих капусту шинковницами. Горит просево моркови в белых копнах капусты, от моркови оранжевые рты у девчонок; нежно пахнут яблоки, без которых бабушка никогда не клала капусту; горьковат сок раскалываемых зубами кочерыжек. И уже по всему селу — хруст капусты под бельевыми рубелями в вышпаренных, остывших бочках, чтоб больше вошло и плотно легло, — в каждом дворе фамильная забота о славе капусты. В каждом дворе — лад и надежда.

Теперь все это вспоминалось как странное фантастическое сновидение. Нет Насти — она попала под самую первую бомбежку станции: побежала встретить из города мать, когда село услышало о войне, — мать и принесла ее по жаре и пыли на руках — светлая головенка Насти свисала с материнской руки обвялым капустным кочаночком.

Но испытанный тогда Сашей ужас притупили другие смерти. В первые же дни войны погиб под Киевом отец и умерла бабушка, не пережив смерти любимого зятя. И когда немцы заняли город, Пелагея перебралась в село: надо было находить место в разорванном войной мире, в селе легче прожить с дочерью.

Саша уже не дождалась ни веселого ясного дня, когда все село «кладет» капусту, ни заливистого школьного звонка — в тот год она должна была идти в первый класс, и сколько ж к этому готовилась! Немцы пришли и сюда, в село. Везде были немцы, немцы, наползшие, представлялось девочке, как бесчисленные серые муравьи, и дух ее стонал в гнетущем ощущении надвинувшегося морока. В запустелом дворе почти ничто не напоминало о прошлых крестьянских заботах, а из обычной для мужика живности дед Трофим растил лишь с неимоверным трудом приобретенного поросенка. Существо это, тощее от бескормицы, было рябой породы, так что к худобе своей казалось еще запятнанным грязью, и по масти было наречено — Рябко. И завели-то Рябко, когда по селу пошли слухи о приближении фронта. В дальних глубинах головы дед Трофим лелеял мечту подать к столу в честь встречи желанных и жданных гостей жареного поросеночка. В небольшом хлевке и жил Рябко, жалкая тень давних дней. Да ведь у других и того не было, немцы разорили село, мертво зияли подворья.

Только немец-адъютант различил в порушенном хозяйстве деда Трофима черты былой основательности, и она каким-то образом связывалась им с засевшей в его голове мыслью. Этой мыслью он частенько делился с Сашей… Сложилось так, что только ей он и мог поверить свои совершенно чуждые ей тайны: дед Трофим со своей натурой анахорета не годился в собеседники, Пелагея, оглушенная войной и гибелью мужа, — тоже, и лишь Саша, еще державшаяся под защитительным рефлексом детства, жила «на этом свете». Не дававшая особого простора мысли жизнь в сообществе с недосягаемым сословно, к тому же глубоко погруженным в свою болезнь Герром лишила адъютанта друзей, и, как это было ни дико, в сущности, оставалась одна Саша, и он чуть ли не заигрывал с нею, располагая к общению. Он должен был выговориться перед кем-то, этого требовала артельная его натура. И вот, усадив девочку рядом с собой во дворе на завалинке, испытывая именно в эти минуты что-то отрадное душе, полненький человечек, болтая ножками и вытягивая крохотный рыбий ротик, пускался в туманную философию о каком-то высшем предназначении германской нации, которую все должны почитать и которая, в свою очередь, облагодетельствует мир.

— Вот вы все про германскую нацию, — отметая философскую шелуху и дрожа от внутреннего напряжения, «уличала» Саша адъютанта. — А сами по-русски говорите. Интересно!

Она похлопывала ладошкой рот, подавляя непроизвольный нервный зевок. Адъютант возбужденно ерзал на завалинке.

— Ну, как тебе это объяснить? Майн фатер унд майне муттер… Мой отец и моя мать немцы. Но они жили в России и покидали родину во время тяжелых испытаний. Тогда я был мал… А тебя не было на свете. Мы стали германская нация. Отец сказал мне: иди и возврати нам нашу землю. — Он надувал щеки, глаза его округлялись. — Скоро кончится война. Мы все получим по большо-о-ому отрезку земли. — В горле у него масляно всплескивало. — Мы дадим вам работу. И этому старику, и твоей матери, и тебе.

— Нет уж! — Слова адъютанта паутинно оплетали девочку, она как бы сдирала их с себя, сбрасывала, готова была бежать куда глаза глядят.

Он придерживал ее за руку, смотрел едва ли не с обидой на человеческую неблагодарность.

— Как?! Ты не будешь работать на моей ферме? Ты хочешь жить в этом хлеву?

Девочка сжимала зубы от всегда наваливавшейся на нее в такие минуты яви — с чредой пережитых смертей, с гибелью сельчан, расстрелянных немцами за связь с партизанами, со всей тяжестью, холодом и голодом пережитой зимы, и она еще больше боялась поверить в то, о чем говорил адъютант. Она подсознательно чувствовала: это значило бы поверить в окончательность чужой тошнящей нови. Саша с трудом побарывала в себе желание вцепиться в масляно поплескивающее горло адъютанта. Она вцепилась бы и в горло тех самых «фатер» и «муттер», которые послали за «своей» землей этого недоумка.

Но тогда же, как ожог, в обволакивающей Сашу тьме возникали глаза жены коменданта, неотступно, с выражением крайнего безразличия впивающиеся черные зрачки. Что-то донельзя далекое, совершенно лишенное человеческой сути застыло в этом взгляде. Девочка всегда чувствовала его на себе, как бы ни ухищрялась отвлечься от двух мертвых пробоин. Никуда нельзя было от них уйти, пока они не заслонялись длинным желтым лицом Герра. Не адъютант, не эта лающая на слона моська, а Герр нес в себе всеубивающий дух женщины в черной пилотке, неисповедимо сопрягаемый в сознании Саши с самой Германией. Девочке делалось холодно, она все же убегала от не понимавшего перемены ее настроения адъютанта в сарай, падала лицом на тюфяк, вдыхая сиротский запах подопрелой соломы. Этот запах понемногу успокаивал ее. И каждый раз, будто осколочек солнца, возникал в кромешной тьме горшочек, который держала в посиневших, обсеянных гусиной кожей руках бабка Ворониха…

Это была не та бабка Ворониха, которую побаивались на селе, и тем более не та, из-за которой, как петухи, сшибались парни… И время было не то: уже текли, переходя изо дня в день, мутные сумерки немецкого пришествия. Только-только по черной, скользкой дорожной тверди отнесли бабушку на погост. Там голые прутья верб, тонко посвистывая, взвивались в быстро и устрашающе бегущее небо, кропили холодной моросью впервые ушедшее в себя от людей мягонькое бабушкино лицо, и Пелагея отирала его платочком… Да, время было не то. И только горшочек с вареными кислицами был тот самый, который упоминался по неисчислимым поводам в разговорах сельчан.

Ну, скажем, кто-то чем-то крайне недоволен и соответственно выражает это на лице — тогда, вполне вероятно, он услышит:

— Скривился, как от кислиц бабки Воронихи!

Или кто-то чего-то добивается, причем гнет явно не по себе, — ему не преминут ввернуть:

— А кислиц бабки Воронихи не хочешь?

Она и по сию пору стояла в конце сада бабки Воронихи, густо родящая груша-кислица, да кому теперь радости от тех кислиц. А бывало, молодая красивая женщина сложит груши в горшочек да истомит в печи, они набухнут острым сладким соком, всего-то чуть «с кваском». И бывало, не знал в них отказа, любил полакомиться дед Трофим, тогда еще вольный парубок. А вон как все вышло: кислицы и остались кислицами на многие годы…

Снежок, раньше такой желанный, пропорхнул меж хат, напомнив, что впереди долгая, трудная зима. Сороковой день справляли по бабушке. Тогда и вошла во двор бабка Ворониха, выпрастывая из-под черного платка горшочек, легко узнанный дедом Трофимом. Он поднял глаза к водянистому пустому небу, завыл, как волк. Но горшочек принял из рук Воронихи, держал так, будто отогревался. Пелагея ничего не сказала пришелице, мирящая сень легла на двор, и все пошли в сарай поминать бабушку.

Вот этот горшочек и светил Саше, когда тьма чужого страшного насилия застилала ей глаза.

Неожиданно исчез Герр. Что-то крылось за внезапностью его отъезда, за воцарившейся на подворье тишиной, за потерянностью не знавшего куда себя деть адъютанта. Напряжение, невольно передавшееся всему селу, как бы вибрировавшее неуловимым звуком в ясном, еще не остывшем осеннем небе, было выше сил адъютанта, и он, выдавая строгую тайну и, может быть, ужасаясь тому, что делает, отрывочно рассказал Саше, что при бомбежке англичанами Мюнхена погибла вся семья коменданта.

В голове у Саши застучало молотом, и она переспросила — как ниточку, сдуваемую ветром, ловила.

— И она? — Показала глазами на хату.

Полное лицо адъютанта сморщилось, он закрыл глаза, девочка увидела бесформенную серую маску.

— Жена и дети. Три мальчика. Безвинные ангелы. Теперь они высоко-высоко… Боже мой, почему мы в самом начале не прикончили англичан?! Мы могли бы разорвать их проклятый остров на клочки. Потопить в море, как старую галошу! Такая большая скорбь! Божья матерь с тремя ангелами. Он безутешен. — Последние слова касались Герра.

Саша пыталась понять, о чем говорит адъютант, но фразы никак не складывались во что-то определенное, прыгали в мозгу, и наконец голову ей до краев наполнило властное желание увидеть портрет немки. Она закаменела от этой мысли, все время до приезда Герра как бы играла с адъютантом в прятки, петляла около хаты, около окошка, в которое можно было заглянуть с завалинки. Дед Трофим с Пелагеей, узнав о случившемся, с опаской ждали возвращения коменданта, как будто оно могло разрушить долго, по мучительным частичкам складывавшуюся надежду на приход своих, уже совсем близкий. Проклинали смутно представляемых англичан, которые вроде как испортили все дело. В одну Сашу вселился какой-то вихрь готовности ко всему, и она терпеливо ждала своего часа. Ей удалось подстеречь минуту, когда адъютанта срочно вызвали в комендатуру, видимо, были какие-то сведения от Герра из Германии. Стоило стукнуть калитке, затихнуть шагам адъютанта, как Саша была уже на завалинке. Она приникла к темному стеклу и увидела портрет, но очень неразборчиво, ее поразила лишь широкая черная лента, накинутая на раму, как накидывают рушник на икону. В эту минуту кто-то сорвал ее с завалинки. Это был дед Трофим.

— Уйди от греха, Лександра! — свирепо шептал он ей; как всегда в минуты волнения, острые пики бровей топорщились, перерезая сощуренные глаза.

Но в тот же день Саша все-таки увидела портрет.

Адъютанта вызывали затем, чтобы сообщить: завтра прибывает хозяин, и это известие вывело его наконец из шока. Он бегал по двору, отдавая команды притихшим деду Трофиму и Пелагее. Саша должна была произвести генеральную уборку в хате. Ее била лихорадка до самой минуты, когда она встала с тряпкой и ведром в двери горницы, будто натолкнувшись на черные, никуда не отпускающие зрачки. Она не знала, сколько стояла так под гипнотическим сознанием того, что этой надменной женщины с пышными волосами уже нет на свете. Но странно: в мертвящей глубине неподвижных зрачков, которая так давила Сашу, теперь, когда женщина была действительно мертва, прошло медленное, как первая зимняя оттепель, живое движение.

Девочка была далека от вящей древней мысли о равенстве людей перед смертью, но, ничего не чувствуя, кроме влекущей власти вдруг словно задышавшего лица, она, помимо своей воли и нещадно противясь этому, стала различать в нем что-то похожее на раскаянье, тоже приходящее к человеку на его последней черте. Она поставила ведро на пол. Адъютант почему-то не подгонял ее, как обычно, видимо, не смел нарушить торжество момента, и Саша продолжала всматриваться в немку… Перед ней уже не было никакого истукана, и с запоздалой горькой иронией девочка вспомнила о своем постоянном унизительном страхе перед немкой.

Почему-то она представила, как хоронили жену коменданта — там, в неведомом каменном Мюнхене, но ничего не могла вообразить. Память настойчиво обращала ее ко дню похорон бабушки, промозглому и ветреному, осыпающему мягкое бабушкино личико холодной водяной пылью. В ее мозгу рисовался только тот день, только взмывающие ивовые прутья, и образ немки смещался, исчезал…

Герр вернулся ранним утром — чуть брезжил рассвет…

Саша с матерью, еще по летней привычке, спали на топчане под навесом, устроенном возле сарая. Они прижались друг к дружке, укутанные ватным одеялом, пригрелись, но в минуту самого сладкого сна будто кто-то тихо тронул топчан, и обе мгновенно, как по условленному толчку, проснулись. Из-под навеса был виден весь двор. В рассветной дымке мягко прорисовывалась хата. Знакомая до каждого изгиба ветвей груша с потемневшей листвой застыла над соломенной крышей. Совсем близко, у тына, виднелся хлевок, где безмятежно спал Рябко. Все это было погружено в глубочайшую тишину, в которой услышалось бы, как сломали спичку.

Голоса возникли еще на улице. Саша с матерью одновременно подняли головы, и девочка съежилась от жуткого, тревожного ожидания. Герр вошел в калитку в сопровождении снующих по обе стороны двух солдат, в руках у них была дорожная кладь немца. Все натянулось в Саше от вида Герра. Он был в знакомом, всегда пугавшем ее черном резиновом плаще с пелериной, в котором казался еще выше, под круто заломленной фуражкой темнело лицо, осунувшееся до костяной черноты, и сам Герр был необычно сутул, будто нес на плечах страшную тяжесть, его приход был угрожающ.

Ощущение надвигающейся беды ознобно прошило спину Саши. Мать уловила дрожь, прижала ее к себе, что-то шепча на ухо. Из хаты вылетел адъютант, совершенно по форме одетый, впрочем, с какой-то обычной для него залежалостью, встал кулем перед Герром. Тот спешил, будто силясь донести наконец давящую ему на плечи тяжесть, сунул адъютанту руку, скорее убирая его с дороги, чем здороваясь, вовсе согнулся, чтобы войти в низкую дверь хаты, исчез в черном проеме. Тут же Саше почудился глухой сдавленный крик.

Тягуче длилось утро.

Дед Трофим и Саша с матерью поднялись сразу же, как немцы скрылись в хате, неприкаянно сидели у входа в сарай. Из хаты никто не выходил, она мертво молчала, и Саша заметила, что даже солдаты, уже начавшие ходить по улице, затихали, приближаясь к хате, оробело косились через тын во двор. Свои, сельские, вовсе не показывались — всюду проникло, что вернулся комендант: «Разлютуется — шкуру сдерет». И когда Рябко подал тоненький голос из своего убежища, Саша обрадовалась возможности куда-то себя деть: нужно было его кормить. Пелагея намесила в ведре что было: картофельных очисток, сеченой ботвы, подогрела жиденькие помои, оставшиеся с вечера, дала Саше. «Мало», — подумала девочка: хлебово еле покрыло дно корытца.

Рябко, заслышав Сашу, выскочил из хлева, привязанный за заднюю ножку, веревочки как раз хватило до корытца. Он всунулся в него с ликующим визгом, постанывал, стягивая жижу, жадно ходили тощие, в ребрах, бока. От Рябко, от хлева, от корыта шел резкий бродильный запах, всегда неприятный девочке. Но сейчас ее примирила с ним жалость к Рябко — тот, быстро справившись с пойлом, зарылся в скудно заполненную пищей ложбинку дна, то и дело поднимал к Саше быстрые, в белых ресничках глаза.

Все было доедено, чисто вычмокано, Рябко просил еще, поскуливал, и Саше ничего не оставалось, как прибегнуть к давно принятому обману — она стала почесывать ему животик, испытывая и брезгливость, и сострадание от почти голой, ничем не защищенной, морщащейся под пальцами кожицы. Рябко, успокоенно посапывая, лег. Саша сидела перед ним на корточках, водила ноготками по грудке, в паху, сама отдаваясь нехитрой успокоительной ритмике, и так почти задремала.

Негромкий резкий звук засел у нее в затылке: двое солдат и адъютант вышли из хаты, стояли возле закрытой двери, переговариваясь. Солдаты на чем-то настаивали, поглядывая в сторону Саши, и по этим взглядам солдат, по неуверенно возражающему голосу и бегающим круглым глазам адъютанта она почувствовала застарелую и вот теперь возникшую въяве угрозу, но, как бы скрывая ее от себя, не даваясь ей, продолжала почесывать Рябко…

Солдаты шли к ней, отмахиваясь от адъютанта, тот что-то невнятно говорил, показывая глазами на хату и приставляя толстый палец к малюсенькому рту, как ребенок с соской. Немцы выросли над Сашей.

— Вег!

Она продолжала сидеть, снизу, исподлобья глядя в одно и другое лицо, силясь найти в них хоть что-то, что помогло бы ей спастись от угрозы, и в то же время видя, как к немцам подходят мать с дедом. Слух ее был отбит, она не улавливала их голосов, лишь видела шевелящиеся, выбеленные страхом губы.

— Вег! Вег! — нависали над ней солдаты.

Пелагея рванула за руку дочь, потащила в сарай. Рябко вскочил, недовольный. Саша зачем-то упиралась, не шла, и наконец вырвалась из рук матери, встала набычившись. Слух снова вернулся, и с поразительной ясностью в ней запечатлевалось все, что делали солдаты. Один с ребячески азартным выражением лица подвернул Рябко ногу, навалился На него, почти сплющив худенькое тельце, задушив недовольный визг. Второй присел рядом, спокойно вынул нож из поясного чехла и, тихо ворча, видимо, призывая приятеля быть посерьезнее, подвигал его, чтобы освободить нужное место. В это место, под переднюю ногу Рябко, он ударил коротко и сильно.

Кровь прыснула. И тут же из-под немца протиснулся дикий крик. Рябко почему-то не умирал. Неимоверным усилием он выпростал морду, зубы были оскалены, и сквозь них вырывался ни на что не похожий страшный звук. Тот, с ножом, побелел, видно, ничего не мог понять: крик Рябко был неожидан, нелеп, тем более дик вблизи глухо молчавшей хаты с Герром внутри. Адъютант, растерянно топчась, с ужасом водил глазами на дверь. Немец, теперь уже с размаху, вторично всадил в Рябко нож. Крик перешел в какое-то невообразимое завывание и, к бешеной досаде солдата, никак не стихал. Он ударил в третий раз — и вновь безрезультатно. Рябко кричал и кричал.

За эту минуту, с жестокой четкостью воспринимая каждую подробность — до страдальчески заведенных глаз Рябко, до дрожащей, мосластой, меловой от напряжения руки немца с зажатым ножом, с дорожки которого на белую руку стекала светлая на солнце кровь, — за эти мучительно длящиеся мгновения девочка успела прожить целую жизнь. Проходя сквозь отключившееся сознание, что-то отложилось в ней тяжелым слитком. И тогда новый крик ожег ее: это кричал Герр, застывший без френча, в прорезанной помочами расстегнутой белой рубашке у двери хаты. Оба солдата вскочили, вскинув подбородки, повернули лица, и адъютант тоже, к Герру.

В это же время Саша увидела другое — как поднялся на ноги Рябко, стоял, нагнув голову, тягуче завывая, покачивался грязным, опавшим от выпущенной крови тельцем. К нему подходил дед Трофим с осененными какой-то единственно ему отведенной миссией глазами, стрелки бровей не пересекали их, и крестьянская чернота лица была высветлена изнутри все той же движущей дедом идеей. Солдаты попятились от него, словно в минуту шедшего к ним суда, и комендант смолк. Дед Трофим, как в праздник или как перед смертью, был одет в чистую холщовую, скупо вышитую рубаху.

Он присел перед Рябко, стал уговаривать его, как ребенка, будто укладывал спать, и тот, по-детски плача, послушался, лег. Тяжелая, в старых мозолях и шрамах ладонь деда, положенная на Рябко, что-то искала в нем, прослушивала, медленно шла к самому горлу, где светился не испятнанный кровью островок, и именно здесь дед Трофим нашел то, что искал. Он помедлил, чтобы не ошибиться, но, видно, в содрогающемся теле Рябко все же угадывалось живое биение — не там, куда бил немец, а здесь, под самым горлышком. Дед Трофим придержал ороговелым, бурым от самосада пальцем какую-то точку, и Саша все поняла, когда он другой рукой вытянул из-за истертого голенища козлового сапога длинную, плавно сужающуюся швайку.

Она еще успела увидеть, как легко, почти без нажима вошло в Рябко острое плосковатое жало — крик мгновенно оборвался. Только тогда в оглушительной тишине на нее стал опрокидываться курящийся солнцем двор с дедом Трофимом, который выбирал место почище, куда положить Рябко, с кинувшейся к дочери, чтобы уберечь от падения, матерью, с солдатами, с Герром, передергивающимся в мучительной, будто его тошнило, гримасе. И больше ничего не было в хлынувшей мгле.

Возвращение из забытья длилось медленно, тяжело. Очнувшись, девочка ощутила какую-то безмерную сломленность, как будто прошла через страшные жернова. Но это было даже не первое ощущение. Сначала, когда сознание затеплилось в ней, вместе с пережитым кошмаром, о котором ей мучительно не хотелось думать, она что-то почувствовала на своем лице, какой-то сырой стягивающий холодок. Ноздри ей защекотал полузабытый сенной запах, и вместе с ним, тоже словно из детства, возникла мать, возникло ее лицо, с неизъяснимой определенностью повторяющее лицо бабушки и тем еще более дорогое. Мать уловила этот момент, губы у нее задрожали.

— Саша! — выдохнула она облегченно, но где-то в глубине глаз таились давно засевшие там две точечки тревоги. — Боже, за что такие страдания. Потерпи, не бойся, все пройдет.

Пелагея отняла от Сашиного лица край мокрого, коричневато, от травяного настоя, закрашенного полотенца. Холодок отошел, но нижняя часть лица была по-прежнему стянута, неприятно суха, рот плохо двигался. Девочка потянулась к лицу рукой, но, очевидно, в ней еще было что-то притуплено, забито, потому что, нащупав пальцами неровно склеившую лицо сухую горячеватую корку, она в первый момент не удивилась, и ей почему-то вспомнились засохшие натеки вишневой смолы, которые она с подругами сдирала с деревьев и жевала. Но вслед за тем Саша опомнилась. Какая смола! Та прозрачна, как мед, пахуча и сладка, а это… это… Она не знала, что? это, не находила названия. Снова провела пальцами по неровной сухой нашлепке, стянувшей рот, и ей стало стыдно самой себя.

— Потерпи, все пройдет, — успокаивала ее Пелагея.

Девочка еще сдерживалась, даже попробовала вселить в мать ответную надежду, согласилась с ней:

— Пройдет…

Но непослушные губы плохо вылепили слово, получилось «подет». Саша закрыла глаза от обиды, заплакала.

Ничего не проходило. Что только Пелагея ни отваривала: и чемерицу, и чистотел, и любисток, и череду, — проклятое клеймо уродовало Сашино лицо. Корка стала сочиться а, засыхая, нарастала, Саша почти не выходила из сарая, жизнь двора была отсечена от нее, лишь голос адъютанта долетал, коробя слух, но адъютант был ей без различен. Из всего ужаса, который пережила девочка, ей чаще всего представлялись даже не искровавленный Рябко, не солдаты, его убивавшие, не адъютант, потерявший тогда всякий рассудок, а Герр с его остановившимся костяным лицом, с жутко замедленной речью, что-то судорожно ищущими руками.

А в сарае все чаще стали говорить о Воронихе…

Был вечер, сидели за скудным ужином. Закатное солнце, косо обрезанное дверью, погасло у порога. По этому обрезу Саша, собственно, и следила за временем, жила в томительной смене дней, и такие вечера с тягостным ожиданием пустоты, в которую она всегда попадала по ночам, были невыносимо тоскливы. Дед Трофим, похлебав жиденьких щей, сидел, задумчиво скручивая в нить сивую кудельку уса, ждал, когда Пелагея уберет со стола. Та не спешила, давала себе время подготовиться к висевшему в воздухе разговору: знала, что дед ходил к Воронихе, люди видели.

— Сядь, Палаша. Что убирать: в поле копенки, в хате опенки. — Видно было, нелегко ему говорить, совсем закрытые бровями глаза упирал в столешницу.

Пелагея села боком к нему, поставила локоть на стол, как бы определив некую дистанцию.

— Такое дело, — смущаясь, начал дед. — Ляк у Лександры. Сказала, на очи перекинется… — Он не пояснил, кто сказал, все было ясно и без того. Тихо, чтоб вняла, добавил, перекрестясь по такому отчаянному случаю: — Сказала, ослепнет. Надо идти, ляк качать. Сказала, раненько, до света…

Мать промолчала, сжала губы и стала совсем похожа на бабушку. Саше было жалко ее.

Этот «ляк» — испуг, который собирались «качать» — выгонять из нее, обидел и саму Сашу. Слово это несло в ее понятии определенную толику совершенно неуместного сейчас юмора. То, что предлагала бабка Ворониха, выглядело в глазах девочки дремучим невежеством. Ее мучила жалость к матери. Пелагея же не задумывалась над выбором средств — лишь бы спасти дочь. Да и выбора не было никакого: немцы давно разорили сельский медпункт, а фельдшера расстреляли, уличив в том, что тот передавал медикаменты партизанам. Оставалась «ведьмачка».

Снова, через людей, дошел до Пелагеи крайний укор бабки Воронихи: «Шо вона кладэ зилля до лыця, у неи в нутрях хвороба. Трэба ляк качать». И совсем страшное: «Загублять дытыну».

И пришел день, когда Пелагея подняла крышку бабушкиного сундука, стала доставать то аккуратно сложенную байковую кофту, то черный, в цветах, батистовый платок, все береженный покойницей «про свято», да так и оставшийся новехоньким: праздников на ее тяжкую долю выпало мало… Доставала и клала обратно, будто так, встряхнуть от нафталину. Наконец вынула аккуратно сложенный ситчик, темно-вишневый, в реденьких цветочках, и слезы у нее покатились по щекам: вспомнила, как дарила матери, помня наказ: «Мне, доню, щось темненькое…», да, видно, придется передаривать. Сдалась Пелагея, скрепя сердце собиралась к Воронихе — не с пустыми ж идти руками. Вечером и пошла, но вернулась с тем же ситчиком: Ворониха чуть из хаты не прогнала. Мол, свое наживай, а родительское не утрачивай. Велела передать, чтоб завтра Саша приходила до зари, одна. Рассказывавшая об этом мать была наполнена каким-то тихим трепетом, смотрела на деда Трофима светло, будто винясь перед ним.

— Такое скажут: ведьмачка! У нее божьи лики в хате.

Дед издал горлом скрежещущий звук, вышел из сарая.

Ни мать, ни дочь глаз не сомкнули ночью. Поднялись затемно, и Пелагея все же проводила Сашу до крайнего кутка. В темноте увидели: Ворониха стоит у хаты в светлой льняной рубахе, ждет. Пелагея легонечко тронула Сашу за плечи, отпустила к Воронихе, и она пошла с сильно застучавшим сердцем. В ней еще был протест, шла борьба, будто она совершала непоправимую ошибку. Она не чуяла под собой ног, и все дальнейшее происходило уже помимо ее воли. Но когда старуха взяла ее за руку, Саша поразилась, какая теплая у Воронихи ладонь, и в этом было что-то необычное, Саша поддалась.

Ворониха ввела ее в хату, наполненную призрачно колеблющимся полумраком. В углу, под низким потолком, еле мерцала лампадка, в ее свете угадывались темные лики, внимательно следившие за Сашей. Сухо и ароматично, как на покосе, пахло, и когда глаза девочки привыкли к полумраку хаты, она стала различать протянутые вдоль стены связки трав, смутный полукруг устья печи, с вечера еще дышавшего жаром. Ее окружил чрезвычайно уютный, доброжелательный мирок, настолько далекий от того, чем жила Саша, что ей захотелось скрыться здесь от всего на свете. Но она снова увидела Ворониху. Та, держа в одной руке тихо потрескивающий керосиновый, в железной сетке, фонарь, другой опять взяла Сашу, повела из хаты.

Рассвет был еще в самом зачине, привяло, свежо пахло ботвой, полынью, старым двором, высоко, в густом кубовом небе, в неясных вершинах осокорей угадывалось шевеление, там сонно бормотали вороны. Девочка шла за старухой, по-прежнему чувствуя необычную теплоту ее ладони, и так они вошли в низкий сарай с застоявшимся затхловатым духом. Ворониха вывернула фитиль, внутренность сарая осветилась. Спросонья забормотали на шестке куры, подслеповато и недовольно рассматривали Сашу. На темных жердях лежало старое решето. Ворониха разгребла в нем сенцо, Саша увидела три яичка.

— Выбирай, — сказала Ворониха, приподняв фонарь, чтоб было виднее, и пристально глядя на девочку.

Одно яичко было чище других, розовато светилось. Саша несмело показала на него. Ворониха облегченно прикрыла глаза, будто Саша прошла какое-то первое испытание, что-то угадала, и девочка, взяв яичко, поняла, что оно появилось на свет совсем недавно: скорлупка была матово, как щека ребенка, нежна, тепла. Пока шли в хату по острому предрассветному холодку, ничего не было у Саши, кроме этого легонького, хрупкого яичка, все сосредоточилось в комочке живой завязи, отдающей себя Сашиной руке мягким греющим током.

Девочка еле сдержалась, чтобы не заплакать от проникающего в нее милосердия, и, может быть, только сейчас по-настоящему доверилась всему, на что решилась едва ли не бессознательно. Она доверилась Воронихе, которая, уже в хате, стала снимать с ее лица, со рта повязанный матерью платочек — глаза старухи снова прикрылись, будто обезображенное лицо Саши еще раз в чем-то убедило ее. Почти голую она положила Сашу на скамью; из-под окна тянуло свежестью, и Саше сделалось холодно. Ворониха долго не подходила к ней — мыла руки в вынутом из печи чугунке. Было неприятно ощущать раскрытое лицо, хотелось заслониться неизвестно от кого, но в руках у нее было яичко, которое она боялась выпустить.

Старуха подошла, шепча что-то, села в ногах, положила обе руки на Сашины высоко торчащие, обтянутые синей кожей ребрышки. Сразу, как от печи, пошел зной. Саша не знала, сколько это длилось, она как бы выпала из текущего времени и страшилась лишь, чтобы старуха не убрала руки. Тут она почувствовала, как ей — настойчиво и вместе с тем мягко — разжимают ладошки и берут драгоценное яичко. Саша не отдавала, слабо противясь Воронихе, но тепло снова положенных на нее рук обволакивало, согревало, и вдруг яичко покатилось средь этого тепла от самого хрящика по-птичьи приподнятой Сашиной грудки по натянутому животу, оставляя щекочущую таинственную струйку следа…

…Скорые помощники, божьи угодники

ляк выкачают из Лександры —

жиночий, дивочий,

гусячий, курячий, ужиный, пташиный,

котячий, собачий, свинячий, конячий, лошачий,

огняный,

ветряный…

Замешательство от неожиданной пробежки яичка по голому животу затихло, Саша почти не чувствовала своего тела, оно плыло вслед за яичком, за теплыми руками Воронихи. И сама Ворониха лишь смутно проступала в наклоненном над Сашей лице: морщины разгладились, и пристальные темные глаза влажно оплыли внедряемой в Сашу добротой. Девочка слышала ее, как слышала испускаемый яичком мягкий живительный ток. В эту минуту Саша забыла обо всем — о солдатах, убивших Рябко, о Герре, о его ужасающем крике.

Двенадцать ангелов,

тринадцать апостолов

с небес слетали,

с Лександры боли снимали,

с лица, головы, ушей, плечей, костей, грудей…

Прилетела серая ворона.

Ворона, ворона,

разнеси цей ляк

на крутые берега,

на быстрые воды,

в темные яры.

Там гуляй себе с боярами,

танцуй, пей,

черный ляк по ветру развей.

Фу!

«Ворона…» — слабо шевельнулось в Саше, как какое-то открытие. «Ворона… ворона…» — повторялось благодарно к большим, забытым богом птицам, обреченным судьбой на то, чтобы развевать по ветру всякую нечисть.

Яичко медленно кружило по ней, шелковая струйка подступала к самому лицу, растапливая в Саше ее тревогу, и ей смутно начало казаться, что она слышит голос бабушки, которая просто рассказывает сказку, все это и есть сказка — то, что с ней происходит, и девочке стало совсем легко от этой мысли, от слияния бабушкиного голоса с голосом Воронихи. Две силы, так долго и несправедливо разобщенные, примирились, и лишь было жалко, что об этом никогда не узнает бабушка. А сказка меж тем повторялась и повторялась:

…Скорые помощники, божьи угодники

ляк выкачают из Лександры —

жиночий, дивочий,

гусячий, курячий, ужиный, пташиный…

…огняный,

ветряный!

Данный текст является ознакомительным фрагментом.