С БЕРЕГОВ ГОЛУБОГО ДУНАЯ
С БЕРЕГОВ ГОЛУБОГО ДУНАЯ
1
Они пришли сюда вдвоем, не стыдясь ни живых, ни мертвых, ни своего прошлого. Ничто, казалось, не разлучало их прежде. Они были как бы усыплены, возможно, самим этим прошлым, ведь и оно нашло здесь свой предел. Над землей, над голубенькими, почти весело пестреющими оградками могил, над белыми, как журавлики, крестами — несть числа их было в токах майского марева средь еще слабой листвы молодых верб — вставал огромный день, одновременно прохладный и теплый, как всегда бывает в начале мая.
Многолюдно и празднично было. Едва не все село, в большинстве своем все же основа, старшая его часть, чисто, чинно приодевшись, ведя за собой еще не отбившихся от рук внучат, пришло к лежащим в земле — кто к отцу с матерью, кто к свекрови, кто к сестре… Кое-где в оградках, на посыпанных желтым пшеном дернинных холмиках, сверкали чистым стеклом поминальные стопки. Мужчины, сняв пиджаки и расстегнув тугие, натершие им шеи воротники новых сорочек, и женщины, откинув на плечи цветастые, береженные для праздников полушалки, вели совсем беспечальные беседы: исконная земная истина — «все там будем» — освобождала от лишних страданий, было так, как и должно было быть.
Люба, пока дошла до с в о и х могилок, перездоровалась со всеми. Якова помнили на селе, и с ним здоровались тоже, но все-таки с какой-то неловкостью, хоть и скрываемой. И самого Якова сквозь усыпительную благость кладбища подтачивало смутное внутреннее неудобство — как в похмелье на чужом пиру. Люба, желанная, близкая, знакомая до еле приметной голубой жилочки на округлом лбу, с девичества сохранившая белое, с едва видимой опушкой щек лицо, чистые серые глаза, ладная невеличка крутой лепки — сколько лет-то прошло! — была сейчас независима от него, растворилась в восклицаниях, в поклонах и улыбках встречных, и Яков со смутным страхом почувствовал, что ревнует Любу. Ее голос доходил издалека:
— Что ты, Яша… Здоровайся с людьми. А то как не в себе будто.
— Да нет, это я так, — отвечал он. Внезапно к нему пришла мысль, что надо будет еще искать родительские могилы, а найдет ли он их?..
Кладбище было ясным, открытым, больших деревьев не росло — ни осокорей, ни дубов, палый лист не гнил, лишь невысокие вербы реюще взмахивали под ветром длинными ветвями. Многие тропы забило густой травой, проломным осотом, могилы под закустившимся дерном едва угадывались. То была забытая околица, брошенные, заросшие травой холмики говорили о горькой нынешней яви — гибели родовых корней на селе…
Любина оградка, чисто покрашенная голубым, стояла в наиболее «населенной» части погоста; вокруг могилок было подметено, припорошено песком. «Ухаживает», — подумал Яков все с той же ревностью.
В глубине оградки крест — один над отцом и матерью Любы. Чуть впереди помещалось другое — большое земляное надгробье с плитой из шлифованной гранитной крошки и вмурованной керамикой портрета бледной анилиновой желтизны. Черты лица были смутны и темны, видно, портрет сводился с плохой фотографии. Но Яков сразу узнал покойника — по скуластому угловатому лицу, по густой черни волос, по угрюмому, сверлящему взгляду из глубоких глазниц, не смягченному ни временем, ни подкрашенным глянцем могильного камня. Через много лет этот взгляд дотянулся до Якова не то с местью, не то с отпущением вины.
Но вернуть ничего нельзя было, и безысходность в один миг изломала Якову душу. Пока Люба, нереально ощущаемая им где-то тут рядом, нагнувшись, охорашивала яркий бумажный веночек у основания плиты, он стоял, закрыв глаза, никого и ничего не желая знать; солнце кроваво дрожало в слепленных его веках. И тогда из неразборчивой, долгой тьмы, какой бессознательно представлялись Якову прожитые годы, наплыла на него ночь с зеленой летней звездочкой в окошке… Наплыла помутившими голову запахами печи, подсолнечных семечек, горелого фитиля керосиновой лампы, самой лампой под потолком, льющей по белым мазаным стенам тускловатый свет и лишь посреди пола оставляющей темный круг со смутным кружевом по краям от фигурных прорезей в медном обруче, удерживающем стекло; наплыла тихой беседой девчат, рассевшихся по лавкам с шитьем и вязаньем, подшучиванием парней над ними, заигрываниями, нехитрой вечерей за деревянным столом, почти тайной, — из того, что украдкой принесли с собой девчата; наплыла всем чуточку плутовским и сладким духом д о с в и т о к, невесть как пришедших в село из стародавних времен, а теперь навечно уж канувших в Лету. Матери, бегавшие девчонками на досвитки, торопливо открещиваются от того, что было: не дай бог дочери да внучки дознаются…
А было же, было…
Молодежь на селе не росла баловнями — с зари до зари на колхозной ниве, да и дома дел хватало со скотиной, огородом, под вечер все косточки ломит, а все ждет юная душа, чтоб стрельнуть из хаты на досвитки. Собирались у Софьи: она одинокая, мужа потеряла на финской. Была Софья еще молодой, кровь с молоком, красивой, но так и жила бобылкой, и, может, вся отрада ее была в досвитках, где своя недавняя молодость чудилась в забавах новой поросли. Правда, водилась за досвитками и за самой Софьей чуточку греховная репутация, считали ее на селе едва ли не сводницей и частенько перемывали ей косточки матери тех девчат, что досвитки любили. Но молодежь судила по-своему и липла к Софье, а перед родителями держала ответ вязаными варежками или вышитыми рушниками — на досвитках под песни хорошо шло рукоделие.
Низким, как бы прокладывающим мелодию голосом заводила Софья:
Чогось мени дивно…
Чогось мени чудно.
А выводила Люба, она была самая голосистая на селе. Выводила, скосив лукавый глаз на Якова:
Вже который мисяц
Милого не видно…
И повторяли девчата, сострадая подруге:
Вже который мисяц
Милого не видно…
И снова вступала Софья — как суд вершила:
Не чуть и не видно,
Его не видати…
А Люба жаловалась — понарошку, играючи:
Повив по Дунаю
Коня напуваты.
И дальше, дальше бился счастливый Любин голосок: из-под крыла Софьи она приносила хитровато-нежную клятву:
Ой, пиду в садочок,
Та й вырву листочок,
Та й понакрываю
Милого слидочок.
Щоб витер не вияв,
Пташки не ходили,
Щоб мого милого
Други нэ любили…
Сейчас, чувствуя отчетливую символику того, о чем говорилось когда-то в песне, страдая от этого, со страхом приближался Яков к самому заповедному, будто в холодную реку входил, — не верил: было ли? Да было же, было…
Допеты песни все до одной. Гурьба парней и девчат валит из двери в ясную голубую ночь, подмигивая оробевшим до потери дыхания Якову с Любой, — они остаются ночевать у Софьи: это исключение делалось на досвитках только тем, у кого были «серьезные намерения».
Постелены на полу рядна, уходит, погасив лампу, в спаленку, в «одиночку» свою, Софья, лишь одна зеленая звездочка светит в окно с призрачно-голубого неба: стоят самые короткие летние ночи. И вот она, Люба, рядом, доступная и запретная, ее прерывистое смятенное дыхание, безвольно обмершие губы, крепкие, останавливающие ладошки, тихий стон протеста, когда его руки все же проникают к ней, к ее горячему, сжавшемуся, как в минуту крайней опасности, телу. И тихий, нервный смешок, шепот:
— Не надо, Яша, милый.
— Люблю, слышишь?
— А за Дунай не уедешь?
— Люба…
— Где же мне там искать тебя?
— Люба, зачем ты меня мучаешь?
— Буду накрывать твои следы листочками, чтоб другие не любили…
Голос ее жалко осекался. Она плакала. Яков целовал ее в зажмуренные глаза, ощущая солоноватый вкус ее слез. Ему было беспредельно жалко маленькую, сжавшуюся в комочек Любу, он верил в наивную расхожую выдумку о том, что, если парень целует девушку в глаза, это его клятва в верности. Вот он и клялся своими поцелуями, испытывая ни с чем не сравнимую сладость телесных мук.
Они обречены были лишь на муки: непреложный запрет сводил их с ума, ночь была коротка — еще затемно (досвитки!) они должны были разнять объятия, чтобы, прячась от чужих глаз, под сполошный петушиный крик, околицами росными тропами пробраться до своих хат и хотя бы час вздремнуть с щемяще-дорогим ощущением перенесенных страданий и тоской по ним. Потом Люба бежала на ферму доить коров, а Яков — в раскинувшиеся за рекой мастерские МТС: на носу был сенокос, готовили косилки, грабли, волокуши — бригадир не помилует за опоздание на работу…
Нет, прошлое, оказывается, не умерло. Пораженный и обессиленный им, Яков с вялым недоумением подумал о невероятно быстром течении времени, будто его нес мутный, неразборчивый поток, и из всего, что было, остались лишь те давние томительные ночи, будто так и не угасала зеленая, как глаз неведомой птицы, звездочка в окне.
С пробежавшим в груди холодком вспомнились последние досвитки — как они с Любой, выйдя из Софьиной хаты, прощались у прясла средь молодой, перистой желтизны подсолнухов, пряно пахнущих, колющихся ворсом широких листьев. Потом по огороду спустились вниз, к узенькой сырой луговине, и Люба пошла от него по тропке в рассветный молочный туман под недвижно-смутными купами верб, из-за которых теплой водой, теплой тиной дышала речка, — Яков будто сейчас видел осыпанные пупырышками прохлады девчоночьи Любины ноги… И вот тогда в стороне непонятно и угрюмо проплыл совершенно не вяжущийся с тихой предутренней ранью басовито зуммерящий металлический звук. Люба остановилась, и, вглядевшись, они с Яковом рассмотрели пунктирную цепочку самолетов, уходивших за темную каемку леса на дальнем угоре.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.