8
8
Близь и даль, истоки и пределы замкнулись в Любиной душе, и жуткое видение прошлого, когда она, безвинная, оказалась вместе с Яковом перед смертным одром мужа, сейчас не вызвало того отчаяния, которое истерзало ее тогда, — там, в больнице, она даже запретила Якову приезжать на похороны Федора. И сами похороны растворились в дымке лет. Со смутным покаянием она вспомнила лишь, что могила для Федора оказалась мала, длинный гроб не влезал в нее. Раздосадованные мужики снова взялись за лопаты, отпластывали черную парную землю, что-то делали там, в темной глубине могилы, и Любу охватило суеверное чувство, что Федор не хочет уходить с земли, на которой остаются она и Яков. И все, кто был на похоронах, затихли, как при совершении злодеяния.
Сейчас к Любе внезапно, с холодящей тайной открытия пришла мысль: во всем виновата в о й н а. Она забила железным гулом досвитки, исковеркала ее, Любину, жизнь, она увела и изуродовала детскую душу Якова, сгубила Федора — все, все могло и должно было быть иначе. Вероятно, впервые за много лет Люба ощутила безумие вселенского пролития крови и потрясения судеб — с физически осязаемой тревогой в ней родилось, вылепилось как никогда раньше: т о л ь к о б н е б ы л о в о й н ы. Она подняла лицо к небу, будто ища в нем подтверждения своего открытия. Небо по-прежнему гнало облака, подхватываемые ветром голоса людей, живых и мертвых, перекликались там, вверху, с бесконечно журчащим звоном весенних жаворонков, — да, да, только б не было войны…
Очнувшись от забытья и увидев Якова, смущенного ее уходом в себя, она неожиданно и странно поразилась тому, каким его сделало время. Когда-то у него были черные кудри, темные чистые глаза, всегда как бы смущающиеся, по-мальчишески виноватые. Она с ума сходила по нему — неужели ослепляла любовь? Темными постылыми ночами издалека светила зеленая звездочка досвиток. Но с чисто женской жалостью она видела теперь: все, что красило Якова, как бы стерлось, износилось. Он был неприятно, пергаментно лыс, щеки запали, скулы обострились, страшно было от мысли, что Яков становится похожим на того, чей портрет когда-то был врезан ею в могильный камень.
— Что ж, Яша, помянем наших, — предложила она. — Сядем на скамеечку. Чтобы как у людей было.
Они расположились по краям скамейки, разделенные холщовым полотенцем и выставленным на нем угощением. Две стопочки протерла она углом полотенца, налила из четвертинки.
— Так и не научилась я пить, Яша. А сегодня уж выпью. — И первый раз за утро повлажнели Любины глаза. — Пусть земля им будет пухом…
— Давай выпьем, — трудно согласился Яков.
Когда вливал в себя содержимое стопки, конвульсивно задергалось лицо.
Люба смотрела на него с прежним женским состраданием.
— Господи, я и забыла. Язва ж у тебя.
Он поставил стопку, брезгливо сжал губы:
— При чем тут язва. Не понимаю, зачем ее пить.
Презрительное высокомерие угадывалось в его словах…
Потом Люба повела Якова к могилам его родителей — в долгое отсутствие Якова она изредка, сама не зная зачем, заглядывала на заброшенную «околицу» погоста. Еще стояли кресты, склепанные из железных труб, краска давно облупилась, металл был шероховато-ржав, надписи на табличках сошли. Видя, как мучает Якова унылое запустение забитых травой холмиков, Люба сказала ему:
— Мы сейчас все сделаем. Жди меня здесь. — И пошла по тропке средь пестро играющих под солнцем могильных оградок.
Скоро она вернулась со стеклянной баночкой белил и кистью. Яков стал подравнивать холмики, обрезая по бокам дерн нашедшейся средь могил лопатой. Потом красил кресты. Пиджак с приколотыми ради Дня Победы медалями и орденом Славы он положил на траву. Когда Люба, посыпав по зеленой травке крашеным пшеном, посмотрела на Якова ясными глазами, он был вовсе растроган, растерян, лицо морщилось, сдерживался, чтобы не заплакать. Люба поняла: все от той же обиды на себя, на нее, на то, что этот его приезд в село нещадно запоздал.
Яков явился в село — как снег на голову.
На самом рассвете Люба проснулась от четкого внутреннего толчка и, сразу же забыв все, что видела во сне — от него осталось лишь смутное беспокойство, — решила вставать. Но все-таки было слишком рано: небо еще не засветилось утренней синевой, было темно-молочным, от окон ощутимо шел ночной холодок. Люба знала, что больше не уснет. И тут до ее слуха донесся негромкий металлический стук — звякнул молочный бидон во дворе, возле калитки.
Она уже лет пять, как ушла из доярок; Игнат определил ей другое, не менее важное дело: Люба принимала молоко от колхозников, что населяли ее «куток». Село исстари делилось на кутки — углы, каждый имел свое название. Любин именовался Друживщиной… Нужда в таком «приемном пункте» возникла, собственно, в последние годы, когда в людях стала вновь возрождаться охота держать скотину. «Частное» стадо мало-помалу выросло: утром и днем несли Любе молоко со всей Друживщины — летом, случалось, она набирала и до десяти бидонов. За литр молока колхоз платил двадцать две копеечки. В Любины обязанности входило принимать и сдавать молоко, определять жирность, вести строгий учет, а главное — до стерильной чистоты мыть бидоны: в грязной посудине молоко быстро скиснет. Сколько ж ей приходилось кипятить воды! Да зимой, в сенях, в тесноте возиться с бидонами… Дважды в день во двор въезжал молоковоз и выкачивал из бидонов молоко в цистерну.
Возни было много, Люба была и лаборанткой, и приемщицей, и учетчицей. Она сама держала скот — корову, бычка на мясо, пару кабанчиков; никакие реформы не убили ее крестьянский дух, как и прежде, работала она с охотой, радовалась, что село набирает силу. И, как прежде, ценил ее Игнат Игнатьевич, бессменный колхозный председатель…
В то утро, услышав алюминиевый стук бидона, Люба и мысли не допустила, что кто-то из сельчан польстился на казенное добро, хотя фляга — вещь весьма необходимая в хозяйстве. Но кто-то и зачем-то проник же во двор…
В хате стояла непроницаемая тишина, еле прорисовывались занавески на окнах, темным отсверкивающим квадратом — шифоньер, фотографии на беленой стене, и эти привычные вещи вдруг задышали ожиданием чего-то неведомого и неожиданного. Она встала, быстро оделась, вышла на крыльцо.
Начинало светать, двор тонул в недвижной, пахнущей сырой травой прохладе, в туманной наволочи расплывчато виднелись прясла по гребню, за которым огороды спускались к реке. Все это самым краешком запечатлело сознание Любы, внимание ее было обращено к калитке — там виднелся человек, он сидел на бидоне. Подумать, что кто-то уже принес утреннее молоко, Люба не могла: прием начинался с семи, об этом знала каждая хозяйка на Друживщине.
— Кто там?
Голос Любы дрогнул: в фигуре сидевшего на бидоне человека было что-то неуловимо близкое.
Тот поднялся, невысокий, щупловатый, пошел к Любе. С его приближением она чувствовала, как обмякают ноги и кру?гом идет голова: к ней шел Яков — из мрака раннего рассвета и неимоверно далеких лет. «С досвиток», — горячо опахнуло Любу. Досвитки всегда вспоминались ей, оставшейся по-детски впечатлительной, как почти нереальная радость, и на какие-то мгновения эта радость забила ей дыхание.
— Яша… — через силу выговорила она.
Он стоял перед ней в аккуратном, делавшем его стройным костюме, с небольшим чемоданчиком в руке, невообразимо свой и чужой одновременно, клейменный печатью неизвестной Любе жизни.
— Я, Люба, я… Узнала?.. Всю ночь ходил вокруг твоей хаты, боялся зайти.
Люба овладела собой:
— Боялся? Чего ж тебе бояться? Я гостям всегда рада.
Он уловил, что смятение Любы проходит, и как бы убоялся этого: прошлое захватило в эту минуту и его. Вместе с тем — Люба видела это — Яков изо всех сил старался удержаться в определенных рамках, очевидно, заранее поставленных себе, — по самому краешку ходил.
— Что ж мы стоим, пойдем в хату, — сказала Люба.
— Ну, ну, показывай, как живешь. — Голос Якова чуточку вибрировал, выдавая внутреннее напряжение.
Когда вошли, она, оставив его у порога — Яков покорно, одиноко стоял, — сначала прибрала постель к только тогда включила свет. Вспыхнула люстра, просеивая сквозь висящие нити стекляшек дробь лучей. Яков зажмурился, будто боясь какого-то опознания, топтался у порога. Мгновенно отслоились годы, Яков был тот и не тот, и ей приходилось как бы собирать его по крупицам в своей памяти. Он сказал, будто оправдываясь:
— Пришел вечером со шляха, коров прогнали, пыль. Иду, пылью дышу, плачу… Пойми, Люба… — Одним взглядом окинул комнату, отвел глаза. — Хорошо как у тебя, уютно…
Слова «пойми, Люба» тупо толкнулись в нее: так ей когда-то говорил Федор. Сразу чисто заработал разум, хотя она еще никак не могла поверить в реальность происходящего.
— А у тебя что, хуже? В городе-то?
И затаилась в ожидании ответа, для вида взбивая подушки: понимала, что подступилась к главному.
— Разве дело в том — «хуже — не хуже»… — Он вздохнул. — Тут, Люба, разом все не обскажешь.
— Ну что ж. Ты надолго к нам в Черниговку?
Он снова вздохнул:
— Да вот, праздник вроде бы… Победы. И родительский день. Ну, помянуть надо своих. Решил, как говорится, навестить…
Осекся от фальши в голосе. Подошел к ней близко, боясь дотронуться. Заговорил, вкладывая в слова особое значение:
— Я к тебе приехал. У меня в Черниговке ни кола на двора. Федор хату продал отцовскую…
— Ко мне… — Она невольно обхватила шею, будто оберегая ее, уносясь мыслью в жуткие дни своего позора, но смогла побороть гнев. Стучавшая в виски правда обиды отступила перед правдой милосердия. Она проглотила давивший горло ком. — Ко мне, значит… Ну, садись к столу, ты ж голодный, наверно. Не ждала тебя, так что не обессудь, накормлю чем бог послал.
— Да я тут привез… — Криво усмехнулся: — Достал кое-чего. Надо ж отметить.
Она сказала с двойным смыслом:
— «Отмечать» рановато нам с тобой. — Посмотрела на полированные настенные часы с маятником, его почти неслышное движение как бы продолжало прежнюю жизнь дома, настораживало Любу. — Вот-вот люди нагрянут с молоком, дел невпроворот будет. Пойди умойся, знаешь где, в сенцах.
Он пошел, а Люба, собирая на стол, сама себе дивилась, как спокойно обращается с Яковом. Могла бы ему сказать и о днях ожидания, и о пьяных надругательствах — из-за него же, Якова, учинявшихся над нею Федором, — все теснилось в ней, вырывалось наружу, чтобы плеснуть в лицо ему грязью. Он долго звякал в сенцах рукомойником, умывание его затянулось, было ясно, что и он отягощен напряженной мыслью.
Сели к столу, и она спросила прямо:
— Говори, Яша, зачем приехал.
Он долго молчал, отведя смущенные глаза. Постукивал тупым концом вилки о стол, словно секунды отсчитывал.
— Я ж сказал, Люба… — Лицо его обострилось, сине отсвечивали скулы. Люстру они уже погасили, раннее золотисто-голубое утро стояло за окнами, издали проникали в тишину комнаты первые звуки села — пенье петухов, коровий мык, перекличка женских голосов. Было заметно: звуки эти терзали Якову душу. — Это разговор большой, Люба. Что тебе влезать в мои дела!
Ей и в самом деде мучительно не хотелось погружаться в чужую жизнь.
— Ты-то как, Люба? — расслышала она его страдающий голос.
Оцепенение спало, но почему-то ей стало еще беспокойнее. Как ни странно, она считала свою жизнь удачной. Федор ушел в самую глубь памяти, долгие годы одиночества были отданы сыну, он заполнил все ее существование. Теперь наступила высшая точка Любиного материнского торжества. У нее было тому некое доказательство, она все время смутно помнила о нем. Вспомнила и сейчас. Подошла к комоду, выдвинула ящик, что-то взяла сверху и, вернувшись к столу, положила перед Яковом.
— Что теперь я? Моя жизнь вся здесь. Вот смотри.
Это была фотография: веселая компания в Любином дворе. Посредине — молодой, светловолосый, чувствовалось, очень здоровый мужчина, красиво, современно одетый в плотновато обхватывающую рубашку с кокетливыми кармашками и погончиками, обнимал хохочущую молодую женщину, облаченную в светлое платье-«сафари». В свободных руках они держали поднятые, как при тосте, стаканы с молоком. Рядом с ними была Люба — виделось, счастливая безмерно. Вокруг и сзади стояло несколько своих, сельских мужиков и баб, видно, приглашенных в гости, почтительно и чуточку подобострастно — при оказанной им чести — улыбающихся.
— Видишь, Алеша-то какой стал. Я его в морское училище отдала… — застенчиво говорила Люба.
— Я знаю все.
— Ну вот, теперь капитан-лейтенант. На Севере служит. Где уж там, не знаю, говорит, скалы да море кругом… А это летось приезжал с женой и сыном. Сын-то чуть не с отца вымахал, парень совсем, в джинсах, с магнитофоном этим — и не говори… Он и снимал, жалко, самого на фотографии нет.
Люба рассказывала, стараясь придать своему рассказу будничность простой семейной истории, делала это с подсознательной мыслью «не ушибить» и без того ушибленного жизнью Якова своим превосходством над ним, но сам он за этой игрой точно улавливал тот чрезвычайный смысл, который нес для Любы отпечаток одного лишь мгновения ее торжества. Собственно, он давно обо всем знал и все-таки действительно был сейчас неприятно поражен самоуверенным, почти хозяйским видом светловолосого («в Любу!») молодого человека, его беззаботно хохочущей женой.
Неожиданно, как бы из адской дали, встала перед ним война, мелькнувший в сознании смутный призрак. Чудовищно исполосованная гусеницами трясина осенней земли, по которой он в заляпанном грязью ватнике среди реденькой цепочки пехотинцев бежит в сырой прогорклый дым неказистой деревушки, а навстречу ему из горящих домов и сараев, опережая звук выстрелов, колебля воздух, рассеиваются автоматные струи.
Почему-то именно этот момент из полузабытого прошлого часто вспоминался Якову, хотя он был одним из сотен, и ранило его совсем не под той безвестной деревушкой. И сейчас далекое то мгновение словно бы пробежало черной тенью по праздничной фотографии и обернулось горьким сознанием лиха, которого досталось хватить его поколению и которое совсем неведомо, а может, и непонятно таким вот молодым, как сын Любы.
С заскользившим по спине холодком, с обидой за Любу Яков видел, что она, а тем паче приглашенные к приезду ее детей гости — лишь «второй план», «фон», на котором можно продемонстрировать избранность судьбы. Первая догадка, как часто бывает у предубежденного человека, перешла в уверенность, Якова душило желание «открыть глаза» Любе, но он молчал, не мог, не вправе был ничего сказать, он с обреченностью понял, что Люба будет «неприступна», что тут и лежит между ними разграничительная черта. И совсем дожгло его сознание, что этот здоровый, не знающий, как он думал, никаких тревог крепыш («на молочке из-под коровки рос!») мог быть не племянником ему, а сыном…
— Пишут? — тихо, разряжая себя, спросил он.
— Ну как же! — подхватилась Люба, смущенная долгим молчанием Якова. — Редко, правда. Алеша по полгода в морях. — Последняя фраза звучала с тревожной гордецой. Она взяла фотографию, положила на прежнее место. — Мне, Яша, пора за дела. Свою скотинушку — накормить, вон уже голос подает Пеструха, доить надо. И молоко вот-вот понесут.
Яков вызвался помочь. «Запоздал с подмогой», — подумала Люба и заколебалась: что скажут люди? Скрепя сердце согласилась.
Приход Якова был равносилен никогда не содрогавшему Черниговку землетрясению. Старухи, увидев его, суживали глаза, вглядываясь и крестясь с оторопелой жалостью: «Яко-о-в…» Одногодки Любы посмеивались, подмигивали ей двусмысленно. Люба краснела, сердилась. Те, кто был помоложе, равнодушно пожимали плечами: они или не помнили, или впервые видели его.
Подъехал молоковоз. Парень-шофер в короткой голубой синтетической курточке, вероятно, успевший узнать облетевшую село новость, расправляя шланг для перекачки молока в цистерну, строил Любе рожи с нелестным для Якова смыслом, пока тот, потупив глаза, ворочал бидоны.
Так он их ворочал уже третий день. Ничего меж ним и Любой не было решено, в их поступках и мыслях неизменно вставали недомолвки, словно копившиеся у него и у нее долгие годы.
Со смутным страхом провела Люба первую ночь под одной кровлей с ним. Она легла на своем месте, в горнице, ему постелила в боковушке на топчане, набив тюфяк свежей соломой, и вся ночь прошла в истязающем бессонном бреду. Яков, очевидно, тоже не спал, ворочался, солома скрипела под ним, и этот скрип чудовищно разрастался в ушах Любы, со стыдом и удивлением чувствовавшей свое сохранившееся молодое тело, терзающейся от жгучей мысли: что было бы, если б Яков оказался рядом? Как жестоко, с отместкой за все она прогнала бы его!
И в то же время в ней таилось отдаленно неясное и тоже обидное женское чувство, даже не физической, а душевной неудовлетворенности. В какие-то минуты она окуналась в сладкий мираж, где было все возможно «задним числом», забывала обо всем, даже об Алеше, дух неимоверно далеких досвиток витал вокруг пылающей головы, но все прерывалось жестким и чужим скрипом соломы под Яковом, кончалось пустотой и гневом. Люба ждала рассвета, чтобы зажить своей обычной жизнью, в которой уже ничего не было возможно…
Может, она ждала нынешнего дня, в котором всепоглощающая власть памяти гасила недоразумения и обиды, и поэтому Люба пришла на кладбище с Яковом, не стыдясь ни живых, ни мертвых, находя здесь истинное успокоение душе. Ни одно облачко не затмевало ей белый свет, здесь, где так очевидны быстротечность жизни и нищета всяческой суеты, ею владело лишь стремление к добру, и это чувство как бы вливало в нее беспредельное весеннее, лиловое, почти красное в самой глубине купола небо с еле слышными бубенчиками жаворонков. Ощущение праздника было в мелькании белых сорочек и цветных платков, в фиолетово-желтых лепестках «анютиных глазок», в огуречном запахе свежесрезанной травы, в беготне ребятишек со стеклянными банками плещущейся воды для поливки только что высаженных, привядших цветов, в круговороте солнца и ветра, опаляющих лица алой медью загара.
Люба с Яковом постояли у травяных холмиков; ярко белели, скипидарно пахли свежей краской кресты. К Якову, казалось, тоже пришло успокоение: стоило приехать хотя бы только для того, чтоб найти родительские могилы.
— Надо идти, Яша, — осторожно напомнила Люба. — Время уже.
Он покорно согласился:
— Да, да, пойдем…
Было действительно время: все кладбище, словно великая муравьиная общность, наполнилось движением, со всех его концов и околиц люди сходились на широкую центральную дорожку, немного усталые и хмельные — и от вина, и от густого весеннего воздуха, шли к выходу с лопатами и пустыми сумками. Вдали, за воротами и оградой, которой была обнесена лишь парадная сторона погоста, белели и краснели несколько «Москвичей» и «Жигулей», поджидавших своих владельцев, а дальше виднелись хозяйственные постройки и дома подступившего к самому кладбищу села. И снова Любе кланялись, и она отвечала кротко, как послушница: «Доброго вам здоровья. С праздником». И Яков, искоса взглядывая на нее, видел круглую ало-молочную щеку, совсем девичью, опущенные от солнца и радости ресницы, и опять его исподтишка подтачивала зависть к ней. Она не догадывалась ни о чем и повторяла, скашивая на него серые, в дрожащем ласкающем мареве глаза:
— Здоровайся же, Яша, не сторонись людей.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.