5

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

5

Верно говорится: как проживешь, так и прослывешь. А на селе вовсе не спрячешься от глаз людских — каждый «на духу», за каждым целый мир. За Игнатом Игнатьевичем Игнатенко — свой, на особинку.

В тридцать третьем году решил молодой колхоз послать Игната в Глухов, на бухгалтерские курсы. Было парню уже за двадцать, и повидал он многое: голодал в двадцать первом, потерял в тот страшный год отца с матерью, выжил, коммуну строил на селе и при создании колхоза был первым активистом. Более подходящего человека для ведения строгого учета колхозных средств было не найти. Только вот голод как бы все тянулся за Игнатом, и выпало ему идти учиться снова в голод — по крохам собирали в дорогу харчи.

Как вышел за село, миновал мостик через речку, обошел болотную мочажину, тут его и встретили двое — свои же, сельские: «Снимай заплечный мешок!»

Да, видно, не Игнатовы харчишки нужны были недобитым куркулям — сам Игнат стоял костью в горле. В глухой болотной тишине была страшная драка. Да что ж один, заморенный голодухой, против двух сытых бугаев! Перерезали горло, бросили в густо заросшую травой болотную гниль.

Невероятно, а он выжил. И бухгалтерские курсы прошел. И суд покарал убийц. Но стал Игнат нелюдим с той поры — то ли от обиды на судьбу, то ли от неловкости за сросшееся рваным рубцом горло, за какую-то нечеловеческую, как клекот, речь, и так сидел в колхозной конторе, стучал кругляшками счетов, истово блюдя общественный рубль. Вот когда допекут, бывало, неклассовой слепотой — заклокочет Игнат на колхозном сходе изуродованным горлом, и все услышат его святую правду.

На войну не взяли — инвалид. Подался в партизаны. А как вернулся домой после изгнания немцев, не было кого избирать в председатели, кроме Игната, и, поднимая из праха село, подчас и «брал горлом» в инстанциях…

Конечно, к приходу Якова село еще далеко не оправилось после войны. Главная улица, протянувшаяся по взгорью над извилистой, в зарослях верб речкой Киндаркой, зияла черными щербинами, густо заросшими лебедой, недоброй травой запустения: то и были пепелища, оставшиеся от хат, сожженных вместе с хозяевами за одно лишь подозрение в связях с партизанами. Окна многих хат, пусть и уцелевших, были заколочены досками — одно из двух: либо подались хозяева на поиски лучшей доли, либо умерли. Да и с войны мало кто из мужиков вернулся, и вдовьи хаты, давно не мазанные, не беленные, с просевшими, а кое-где и провалившимися соломенными кровлями, представляли картину печальную. Лишь старые, росшие вдоль всей улицы осокори, обсеянные шумными вороньими гнездами, скрадывали следы еще не отошедшей далеко трагедии.

Все это сжимало душу Якову и, как ни странно, было для него в какой-то мере неожиданностью. Он многое повидал на войне, в самой ее глубине, разверзшейся на немереных просторах России, повидал и пожарищ, и шевелящих волосы зверств — всего, что всходило ядовитым злаком на смрадных, изувеченных огнем и железом полях, — но ни в одну из самых страшных минут войны почему-то не представлял себе, что общая страшная доля — это и доля родного села. Яков был обескуражен, чуть ли не огорошен, в глухих потемках сознания затаилась недобрая досада.

Но молодость и жажда жизни, и само время, когда из раздробленных и разбросанных войною крупиц собиралась воедино человеческая воля для созидания и любви, возымели свое незримое действие, и Люба с Яковом стали жить как муж и жена. Были тихие минуты забвения обид. В такие минуты, по ночам, они рассказывали, как жили вдали друг от друга. Порой Яков заходил в этих рассказах слишком далеко, живописуя легкость нравов и лихое удальство сотоварищей, свидетелем которых он был там, в своих заграницах, и хоть все представлялось им «в третьем лице», Любино женское сердце часто угадывало в этом «лице» Якова и затаенно страдало. Чувствовалось, что весь он еще был в недавнем, дорогом ему прошлом. Со слезой в голосе рассказывал, как прощался с ребятами в местечке под Веной: его гаубичную батарею почему-то расформировали вскоре после Победы, и у Якова еще стояли в ушах марши духового оркестра, под которые эшелон с демобилизованными уходил в Россию…

Страдание Любы шло и от теперешнего образа жизни Якова. Он часто не приходил домой от матери, ночевал там, ссылаясь на ее хворобы, боязнь оставить одну, — тут Люба, смутно чувствуя иную подоплеку, ничего не могла поделать. Больше заботило ее, что в колхозе Яков никак не мог найти себя и свое дело.

Как-то сказала ему об этом. Была ночь, в трубе завывало позднее осеннее ненастье, печь настыла, в окно порывами давил ветер, и холод доходил до кровати… Сказала и услышала, как прямо под ухом — она уютно поместила голову у него на груди — сильно и тупо застучало. Он сделал нетерпеливое движение, чтобы освободиться от нее.

— Эх, Люба… — Скользнул вверх по железным прутьям кроватной грядки, сел: — От кого-кого, а от тебя не ждал.

Она откачнулась:

— Да что же я сказала такого, Яша?

— Ничего не сказала. Что говорить? Спелись вы здесь, в тылу… Игнат этот. Тоже начальничек нашелся.

Люба села на кровати, облокотись на его согнутые колени. Яков взорвался совершенно неожиданно для нее, но она почувствовала, что взрыв этот долго накапливался. Ей почему-то стало жалко Якова, она хотела дотянуться до него, но полночная темнота стояла в хате, над крышей тревожно свистело, и текший от окна холодок как бы отъединил их друг от друга. Боясь этой грани, она робко спросила:

— При чем Игнат-то? Господи, он-то при чем? Да он всю жизнь на колхоз положил. Ты что, не знаешь?

— Знаю, знаю…

Историю Игната знали на селе стар и млад.

— Все я знаю, Люба, дорогая, — повторил в темноте Яков. — Игнат работал, а мы под межой лежали… Да что Игнат, не о нем речь.

Люба вздохнула облегченно:

— И правда. Что ж, на Игнате свет клином сошелся? На колхозе-то? Ты ж в эмтээсе работал до войны. Туда б и пойти.

— Гайки крутить! — Яков тихо и зло рассмеялся, заговорил с жестокой обстоятельностью: — В Глухове был, становился на учет в военкомате. Ржали там надо мной! Гляди, говорят, вон кругом — в Балясном, в Шишаках, в Малинцах — таким, как ты, почет, и места дай бог — хоть в колхозе, хоть в эмтээсе, хоть в сельсовете… А тут от чего ушел, к тому и вернулся… Давай, говорят, мы тебя снова призовем — в Глухове будешь, в военкомате, а там и звездочка на погоны, и академия… Я ж чего-то и достичь хочу! А куда пойдешь: мать пластом лежит. И Федор доходит…

«А я?» — как бы вдогонку летящим словам Якова с ужасом подумала Люба. Дальше она с трудом понимала, что он говорит.

— Вчера получил письмо из-под Вены… Ребята еще барабанят, но тоже собираются по домам. Друг пишет, абхазец, ну, грузин, в общем, Гугуа Шамиль. Мы с ним вместе… — замялся, слышно было, облизал пересохшие губы, — ну, в общем, зовет в Очамчиру…

— Куда? — тихо переспросила Люба.

— Ну, городок такой на Черном море. Он мне еще там все уши им прожужжал. Рай, теплынь. Братом, говорит, будешь… А тут… Завтра буряк убирать. Бригадиром назначил Игнат. Доверил! Только сказал: лопатку не забудь — в бригаде сплошь бабы… — Процедил сквозь зубы: — Дождались дождя, грязь подметки с сапог срывает, шарашкина контора…

Он смолк. Глухо было в хате, и Любу вместе с жалостью впервые обуял странный скомканный испуг: она поняла, что переросла его, что он еще мальчик, мятущийся в совершенно новой для него жизни. «Очамчира! Господи… А может, я путаюсь у него под ногами?.. Может, пусть идет?» Она отодвинулась от Якова, не заметила, как спину прожгли холодом железные прутья. Проглотила забивший горло комок, сказала почти хладнокровно:

— Всех помнишь, Яша. — С угрюмой убежденностью повторила: — Все-ех… И мать, и Федора, и друзей, грузин Шамилей… Кроме меня!

— Погоди, Люба. — Он будто вспомнил о чем-то, понял, что сказал лишнее, стал подвигаться к ней.

— Что годить… ты все сказал.

— Люба, нам что с тобой: бедному одеться — только подпоясаться… Куда иголка, туда нитка… Свет велик! — Он прошелестел нервным, виноватым смехом.

— Да нет, Яша… — Неожиданно в этой глухоте ночи представилось ей темно-восковое, как древняя тень страдания, лицо умершей в земляной берлоге матери, забрезжило легко, как щепка, покачивающееся те бегучей ряби омутка тельце отца в старом козловом кожушке, сдавило грудь обидой. — Нет, Яша, никуда я не поеду — ни в Глухов, ни в этот, как его, на море-то. Свет велик, верно, да со всего свету не соберешь цвету. А ты как знаешь…

Она встала, сама не зная зачем. Яков кинулся к ней, обхватил, потянул к кровати. Люба безвольно послушалась, и они долго лежали молча, обманывая друг друга, что спят.

Засветло Люба поднялась, затеплила лампу, не выдвигая фитиля, чтоб дать поспать Якову. Стала разжигать печь. Яков лежал, отвернувшись к стене и вправду делая мучительные попытки заснуть, но вскоре тоже встал. Умылся, подошел к Любе, схватил за плечи сзади, она затихла, не поворачиваясь, все прощая ему.

С утра ветер прекратился, но зарядил мелкий ситный дождь. Бригада Якова — в самом деле одни бабы — собиралась плохо. Пришла Софья, с нею еще несколько женщин. Софья, крепкая, моложавая, с обветренным, но свежим, будто и не со сна, лицом, была весела и как бы объединяла жиденькую группку подруг, — Якову казалось, что в пику ему. То, что было ночью, щемило виной, и все теперь раздражало его — висящая вокруг мелкая водяная пыль, пустопорожняя трата времени, немыслимая в его еще армейских представлениях, неуместная веселость Софьи. Он хмуро стоял возле дома колхозного правления с возницей, неприметным мужичком в годах; у того все гасла самокрутка, и он поджигал ее, каким-то образом зажимая спичечную коробку в сгибе локтя, из рукава истертого брезентового плаща высовывалась голая, с красноватыми следами старого шва культя. На Якове была стянутая на шее шнуром плащ-накидка, из-под нее виднелась белесо вылинявшая солдатская форма, на ногах добротные яловые сапоги.

Подошел Игнат, тоже хмурый, видно, что-то у него не ладилось. Софья примолкла, выжидательно глядя на него.

— А ну-ка, Макарыч, — кивнул Игнат вознице на стоявшую тут же повозку с понуро опустившей голову сивой лошаденкой, — дуй по дворам. Собирай.

Яков хмыкнул и, отвернувшись, бросил в сторону:

— Порядки…

Игнат поглядел на него, рубец на шее побагровел.

— Небесная канцелярия дурит. Льет который день. А у людей картошка некопанная; бабенки разрываются: тут буряк, у себя картошка. Картошку погноишь — зимой ноги протянешь… Ее выкопай да просуши. В хатенках. Всю ночь печи жгут. Проспишь…

Он как бы оправдывался перед Яковом, а тот молчал, надвинув капюшон на голову.

Вскоре из глубины неразборчиво, серо проштрихованной дождем улицы стали раздаваться женские голоса: возница поднимал народ на общественный труд. Софья, вслушиваясь, весело комментировала происходящее:

— Вон, вон Марья заливается!

— Слышите, бабы, Палашка! От Ивана оторвал Макарыч. Осерчала, гляди!

— Ирина заговорила. Три бабы — базар!

Стоявшие рядом женщины невесело пересмеивались.

Наконец показалась лошадка Макарыча; в повозке, свесив ноги, сидели несколько баб, еще три-четыре брели обочиной, выбирая где посуше…

В поле было еще неприветливее. Соломенные жнива пусто, сиротливо мокли, стаи грачей толклись над ними крича — собирались к отлету, день-два, и вовсе все затихнет в глуши и мраке. От предчувствия этого еще неприютнее стало на душе у Якова. Надо было приниматься за гнетущее черное тягло.

Сама механика уборки сахарной свеклы хорошо была известна Якову с довоенных времен. Ничего с тех пор не изменилось, работа предстояла «египетская», и вся техника — лопаты да еще повозка Макарыча: машин в МТС раз, два и обчелся, да машины и не вылезли бы из грязи… И началось: Яков и часть женщин копали, другая половина бригады шла следом: бабы срезали ботву ножами, очищая буряки от грязи, складывали в кучи. Макарыч грузил буряки на телегу, отвозил в загодя отрытые бурты на краю села; повозка вязла в черной земле, Макарыч упирался в телегу плечом, зажав культей кнут, а здоровой рукой тряся вожжами, орал на лошадь, та тянула изо всех сил, с безумной отрешенностью тараща глаза.

Потом сели перекусить, расстелили брезент, которым Макарыч укрывал от дождя буряк, развязали домашние торбы. И вдруг это нехитрое застолье что-то мучительно напомнило Якову, он понял  ч т о?, и сердце его покатилось в горячий и сухой сельский вечер за Прутом, где в невероятном далеке были корчма со скрипачом, белый мазаный домик среди небольших деревьев с крупными, в ворсе, плодами — айвой, среди тыквенной ботвы, сухой кукурузы… Глаза Якову что-то застлало, и он не видел, не чувствовал, как с натруженной ладони посыпалось на брезент желтое крошево сваренного ему Любой яйца. Когда пришел в себя, поймал пристальный взгляд Софьи, сжался под ним, как преступник.

Снова принялись за работу. Яков насилу разломил скованные усталостью плечи — обеденный отдых будто сковал ему кости. Странно: перевернувший в войну горы земли, роя окопы, траншеи, ходы сообщения, ровики для орудий, наконец, солдатские могилы — война во многом и есть нескончаемое, спасительное для человека и железа вгрызание в земную твердь, вплоть до самого ухода в нее на веки вечные, — здесь, на измоченном дождями свекольном поле, Яков вдруг почувствовал, как его обволокло тошнящее глиняное изнеможение. С бессильной ненавистью, залитыми потом и дождевой влагой глазами он видел перед собой уходящие вдаль ряды побуревшей, как бы обожженной по истертым краям свекольной ботвы… Он снял плащ-накидку, мешавшую ему, путавшуюся полами в ногах. Плечи застыли под мелкой сыпью дождя, и ему стало безразлично, что бабы — те самые, о которых он с таким презрением говорил Любе, — стали уходить вперед, смутно и однообразно маяча измокшими спинами. Одна из женщин, отделившись от других, подошла к нему. Это была Софья, она смотрела на него с жалостью:

— Что это ты? Руки отвисли и губы скисли…

Яков сказал ей, сипло дыша:

— Тебе какое дело? Что тебе надо от меня? В гробу я тебя видел!

— Яша! — с твердым изумлением проговорила она.

— Пошли вы все…

Ему вдруг стало необычайно легко, будто он действительно «всех» сбросил с себя. Ударил лопатой в только что выкопанный крючковатый от летней засухи клубень, половинки распались от острия, чисто сияя белизной среза. Черенок остался стоять как вешка, когда, круто повернувшись, Яков уходил прочь, поднимался на взгорок к селу. Тут навстречу Игнат в брезентовом плаще, с саженью: видно, шел замерять сделанное бригадой Якова.

— Куда?

Яков крикнул ему в лицо почти весело:

— На кудыкину гору! — И проговорил, трудно успокаивая себя: — Вот что, Игнат, назначай-ка ты другого бригадира. Над бабами. А мне давай мужскую работу.

Игнат что-то понял, стал серый, захрипел горлом, пугая Якова, вспомнившего, почему такой голос у председателя:

— Мужскую работу тебе… — Не желая осложнять ситуацию, пообещал: — В зиму строиться начнем, будет мужская работа. Где они, мужики, Яков? Ты ж знаешь… А сейчас буряк сдавать. Не сдадим — голову снимут.

Яков сплюнул:

— Буряк пусть бабы копают.

— А ты, значит, баклуши бить будешь? — Игнат закипел. — Ты думаешь, орден тебе повесили — теперь на тебя молиться надо.

— Ты мой орден не трожь. Я за него кровью заплатил.

— А мы тут лоботрясничали! — Рубец на горле Игната поверх серой, как земля, рубахи, кровенел, дрожал от напряжения. — Что бы вы там ели, на фронте, если бы не  б а б ы  наши? Мать вон твоя почему лежит? Крутые горки укатали! А то — «бабы, бабы»! Герой вверх дырой!

Яков, не помня себя, схватил Игната за истертые борта дождевика:

— Знаешь что…

— Что?

Игнат прохрипел это «что» со странно спокойным выражением мгновенно обесцветившихся глаз. Они напугали Якова. Яков отпустил его дождевик и, не сказав более ни слова, быстро зашагал в село, набрасывая на себя плащ-накидку.

Ночевал у Любы. А утром чуть свет пошел на Киевский шлях — до него с десяток километров — в надежде на попутную машину. Любе сказал: едет проведать брата Федора — тот еще лежал в больнице.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.