3
3
Дача Говоровых представляла половину большого кирпичного дома, сдержанным своим видом несколько отличного от остальных притененных деревьями построек, несших на себе непременные кокетливые черты загородной архитектуры. Строгость и обычность внешних форм дома Говоровы постарались компенсировать внутренним обустройством. И тут Говоров, купивший во время оно этот клочок земли, эти холодные каменные стены, которые стали невыносимо постылы ему в тяжкие дни и месяцы его трагедии — до дачи ли было! — нашел в Ирине Михайловне все понявшую живую душу: она и тут, как на городской квартире, хотела свить их гнездо. Предпринятая ими коренная перестройка «низа» и сооружение «верха», при нынешнем крайнем дефиците стройматериалов, а еще больше трезвоголовых мастеров, превратилась в длительную нервную эпопею. Но все же в итоге чердачная площадь, куда устремилась винтовая лестница, была обращена в две светлые от золотого дерева комнатки, кабинет и спальню с балконом, выходящим в пушистый лапник тихой, с медовой смолкой коры лиственницы, просвечиваемой по утрам заревом рождающегося солнца. Что касается «низа», то венцом его перестройки стало сооружение камина, вызвавшего недобрую зависть соседей, будто Говоровы переступили какие-то нормы, «выпятились» перед другими.
Улочка, если въезжать в нее со стороны поселка, заметно поднималась вверх и, наконец, за внушительным, аристократического вида владением Залесских вливалась в живописную рощу. Предлесье начиналось молодым ельничком и переходило в ослепительную белоствольную рощу берез, которая затем растворялась в смешанной лиственной чаще. А дом Говоровых стоял в стихийно образовавшемся центре улицы, к тому же накрепко захваченном самым молодым поколением дачного общества. Так сложилось, что этот отрезок улицы вблизи перекрестка с дорогой, ведущей на пригородную железнодорожную платформу, и колодца, наиболее из всех других посещаемого ввиду лучшей в округе воды, уже благодаря этому был всегда люден. Но главное, что оживляло улицу и не всегда нравилось Говорову, по роду своего занятия нуждающемуся в тишине, это скопление на этом участке дач, населенных мальчишками и девчонками, к которым непременно нужно прибавить еще и Шерри…
Шерри — так звали молоденького, прелестного шоколадного цвета спаниеля женского рода, закормленного хозяевами и доведенного до последней степени отупения двумя хозяйскими мальчиками вкупе с оравой близживущих ребятишек, охваченных всеобщей страстью «обучения» несчастного пса. То и дело доносились с улицы строгие и между тем совершенно безрезультатные мальчишечьи, а бывало, и девчоночьи команды: «Шерри, вперед!», «Шерри, назад!», «Шерри, лечь… встать… подать… принести…» Во дворе, где обитала бедная Шерри, довольно населенном, каком-то автомобильно- и магнитофонношумном, главенствовала — по крайней мере, так казалось со стороны, женская часть, и в устах женщин команды, подаваемые собаке, с непредсказуемым ухищрением интерпретировались: «Шерри, кому сказано, чтобы не ходить на улицу!», «Шерри, ешь ради бога или уходи с глаз долой!», «Шерри, ты сейчас получишь ремня!» Если бы Шерри была Фигаро, она, возможно, исхитрилась бы быть и тут и там, служить всем, кто взял себе право властвовать над нею. Но ей суждено было родиться собакой, да еще с «родословной», что налагало на нее бремя непременной «учебы», формы которой она, к сожалению, не могла выбирать сама.
Говорову, немало в свое время побродившему с ружьем в сибирских болотах, сжимало сердце от команд, которые заставляли выполнять о х о т н и ч ь ю собаку, чьи гены туманили ей рассудок смутным видением водоплавающей птицы, по которой так хорошо «идет» спаниель. И может быть, существовала какая-то тайная связь, когда Шерри, ускользнув из-под бдительного ока хозяев, неслышной тенью появлялась в его дворе и, извинительно виляя всем своим телом, метя хвостом по траве, подползала к Говорову, клала ему в ноги доверчивую морду, поднимая невыразимо печальные глаза — их хотелось вытереть не помещающимися в ладонях шелковистыми ушами самой же Шерри.
Что говорить, на оживленном месте стояла дача Говоровых. Тихо, лишь сорока прострекочет или иволга выронит из горлышка расплавленную медь своей песни — на окраине, у Залесских, тихо на другом, нижнем конце улицы, выходящем к поселку, и лишь тут, в «центре», гвалт, визг, беготня, — и с этим ничего нельзя было поделать.
Ребячье собрание было разновозрастно и потому разделилось как бы на группы «по интересам», границы которых, впрочем, были весьма условны. Вокруг Шерри, если брать ее за некую меру ребячьего кругозора, крутилась в основном дошкольная мелюзга, от силы первоклашки. Это были Витька с Петькой, двоюродные братья и непосредственные «хозяева» Шерри, один бледный, жидковатый, другой крепко сбит, черные глаза бусинами; оба с гонорком, объяснимым обладанием Шерри. Это был Саша, изнеженный двумя бабками мальчик, внук отставного полковника Варфоломеева, наигранно, с употреблением армейских команд («Отставить!», «Вольно!»), строгого с Сашей. Полковник Варфоломеев давно снял военный мундир, на даче неизменно ходил в затрепанных спортивных штанах, бараньей душегрейке, старой вязаной шапке кулем, делавшей его похожим на гуцула… Но военная косточка жила в полковнике Варфоломееве, отдавшем фронту, армии, безвозвратно от него ушедшим, лучшие годы жизни. В принципе он твердо стоял на «солдатской школе» воспитания внука, и за комизмом отдаваемых Саше команд прочитывалась некая ирония, горечь, что все делается не по нему: две бабки незримо отделили его от формирования личности Саши, как от дела, по их разумению, слишком тонкого для «казарменной» натуры деда. Полковник противился, как мог восстанавливал себя в правах. Права эти были больше воображаемыми, но все же тешили душу старому солдату.
Вторую половину дома Говоровых в свое время купил, насторожив всю улицу, обыкновенный рабочий, строитель, в дальнейшем ставший кратко именоваться Кузьмичом: в ту пору еще казалось невероятным, чтобы «простой человек» мог располагать средствами, и значительными, на покупку дачи. Кузьмич, что удивительно, был мужик непьющий и мастеровой, профессия чувствовалась, к тому же имел разветвленную сеть братьев, племяшей, тоже быстрых, работящих, как огонь…
Застучали молотки, запели пилы, треща, упали под забор загораживавшие свет березы; острые зубья уже были поднесены под основание соседней с говоровской, но росшей на «той» половине, редкой по красоте лиственницы, — еле уговорили пощадить, и очень скоро удивленной улице явилось вполне благополучное, залитое солнцем владение с окрашенной в канареечный цвет верандой, с молодыми яблонями и тучными огородными грядами… Чтобы как-то «отделиться» от практичных соседей, сохранить на своей половине лирический строй, Говоров посадил вдоль «пограничной» изгороди три елки, быстро поднявшиеся, образовавшие уютный зеленый уголок.
Управлялся с соседским хозяйством в основном сам Кузьмич, бывало, с раннего утра, будя Говоровых, сновавший меж домом и колодцем с тарахтящей коляской, служившей для перевозки бака с водой. И огород а сад требовали ухода, поливки, но Кузьмича, вышедшего вскорости после покупки дачи на пенсию, мужика еще, что называется, в силе, хватало на все. Супруга его, Марья Никитична, тихая, малоподвижная, очень больная, была ему плохой помощницей. Кузьмичу было достаточно ее приветливого, с грустинкой взгляда, чтобы горы свернуть.
На выходные дни приезжали к говоровским соседям дочь с зятем и девочкой Беллой; дочь — чувствовалась кровь Кузьмича — кидалась помогать ему, а зять с Беллой отправлялись то в лес за грибами, то на пруд загорать, и все же мир царил за посаженными Говоровым елками.
Но Марья Никитична померла. Кузьмич был выбит из колеи, и уж не так бойко тарахтела его четырехколесная деревянная водовозка, не так тучны стали огородные гряды. А меж тем жизнь брала свое, и в какой-то гнетущий час сошелся Кузьмич с женщиной, вероятно, в надежде, что та скрасит последние годы его жизни. Событие это тут же вывело на арену дочь с зятем. Убоявшись претендентки на наследство, они потребовали от старика «переписать» дачу на дочь. Кузьмич не стал перечить. Виды же на подругу жизни почему-то вскоре расстроились. Он соорудил себе комнатку на чердаке и, по существу, превратился из владельца дома в приживальщика, хотя по-прежнему гнул спину на участке. Гнула спину и новоявленная «хозяйка» дачи…
Явное владычество над всем держал в своих руках зять Кузьмича. По утрам можно было видеть, как тонкий, молодой, темноволосый, чисто вымытый, гладко зачесанный мужчина в пляжной махровой разлетайке плавно выступал в золотистой дымке утреннего солнца, очевидно планируя в голове дневное задание жене и тестю. Это был, возможно, единственный в округе человек, считавший, что дача предназначена для отдыха, а не для убивающего личность копания в навозе, и данная точка зрения, как ни странно, утверждалась в нем его «бесправным» положением: «Ваша дача — вам и лопаты в руки…» Нить умонастроения человека в пляжной разлетайке протянулась, было заметно, к единственной, обожаемой отцом дочери Белле. Она была избалована и имела великолепный, богатого красного цвета велосипед, при виде которого туманились глаза уличной детворы.
Белла стояла как бы на границе двух групп ребячьего общества — тех, кто роился вокруг Шерри, и взрослой, представляемой Аллой из дачи напротив и очкариком Димкой с другой улицы. К «младшей» группе можно было отнести еще несколько эпизодических фигур, таких, как Мишка, рыжий шкет, неравноправное положение которого (они с матерью были всего лишь съемщиками дачи) вынуждало его к хитрой и недоброй изобретательности в достижении места возле Шерри, или Алеша из дачи напротив, брат Аллы, еще не вышедший из-под власти бабушки, а потому и не воспринимавшийся всерьез уличной гурьбой…
А результаты «смены власти» на соседнем участке неожиданно и невообразимо вторглись в уклад говоровской половины.
Посаженные Говоровым елки хорошо прижились, каждую весну, наподобие раскладного метра, прыскали в небо новыми и новыми мутовками, а ветви кудрявились нежно-зелеными пальчиками побегов. Правда, многие на улице смотрели на Говорова как на чудака, при малости участка предпочевшего елки («Лес вон рядом!») какой-нибудь действительно необходимой садовой растительности. И Кузьмич, бывало, пенял: елки сильно заслоняют от света прилежно возделываемые им кусты черной смородины. Просил: срежь хотя бы верхушки, чтоб больше не росли. Но Говоров не в силах был обезглавить деревья, да с Кузьмичом можно было и поладить…
В следующую же весну после «смещения» Кузьмича стала очевидной страшная потрава, учиненная над тремя красавицами. Таившиеся зимой в стволах и ветвях соки еще вытолкнули кое-где россыпями зеленую дробь ростков, еще дали силы потянуться в небо верхушкам. Но была убита земля, на которой стояли елки, и корни, всосав отраву, умерли: обдавшая деревья юная завязь замерла, застекленела, засыхая.
Кузьмич, о чем-то догадывавшийся, кричал Говорову: «Лей воду, больше воды лей — отойдут!» Говоров чуть колодец не вычерпал, пока не убедился: не оживить деревья.
Полковник Варфоломеев советовал взять пробу земли, отвезти в Одинцово на исследование.
Ничего не стали делать Говоров с Ириной Михайловной, ни слова никому не сказали. Пережили и эту беду…
Достопримечательностью улицы было бревно. Огромный, вросший в землю обрубок дерева, лежавший возле калитки дачи, где жила Шерри, где не смолкал магнитофон и откуда по воскресеньям на всю улицу распространялся соблазнительный чад шашлыков.
Лежащие на деревенских улицах бревна никогда не пустовали на Руси, издавна сочетаясь с молодежными посиделками, гармошкой, частушками, пляской, это всегда был клуб на вольном воздухе, всегда было место тайных любовных исповедей и мук ревности… Ту же роль играло и бревно, лежавшее в десятке метров от калитки Говоровых и являвшееся ядром, вокруг которого, как в молекулярном мире, вращалась своя жизнь, не всегда понятная старшему поколению.
Днем бревно было в полном владении мальчишеской гурьбы, занимавшейся обучением бедной Шерри. Ближе к вечеру к бревну приезжал на велосипеде очкарик Дима с другой улицы, и вслед за ним тут же из дачи, где жил Алеша, как ясный месяц выходила его сестра Алла. Джинсы и майка с английским флагом сидели на ней, при ее развившихся формах, настолько смело, что становилось боязно за школу, в которой она училась. Угрюмый лик безмолвного полена расцвечивался беззаботной юностью, в этой компании уже реже произносилось имя Шерри, а Алла грудным ломающимся голосом говорила очкарику Диме с другой улицы:
— Мне противна мещанская любовь. Я хочу быть свободной, как птица. Понимаешь, как птица!
Дима испуганно сверкал очками, готовый закрутить педали по направлению своей улицы, но непонятная сила удерживала его возле Аллы.
Строго говоря, бревно не вызывало у Говорова протеста: до полночи засиживаясь за столом, он привык к доносившимся из темноты взвизгам девчат и хриплым выкрикам парней, к мяуканью магнитофона. Бревно мозолило глаза Ирине Михайловне, видевшей в нем корни всех, включая нравственные, зол, и потому решительно настаивавшей на ликвидации вросшего в землю чудовища. Но у бревна, при самом номинальном взгляде на него, были хозяева, а незыблемость частной собственности чтится в дачных поселениях едва ли не главным конституционным завоеванием.
На дачу приехали близко к вечеру: по пути, как и обещала Ирина Михайловна Манечке, заезжали в подмосковные магазины и так-таки купили ей приличное легонькое платьице, совершенно ее умиротворившее. На дачной улице Манечка побыла совсем немного, успев лишь накоротке вникнуть в новый для нее мир, и, вероятно, эта беглость Манечкиных впечатлений позволила Ирине Михайловне завладеть ею на вечер с воспитательными целями. Кабинет Говорова, занятого хозяйственными делами, как известно приближающимися на дачах к категории бесконечности, в этот вечер представлял собой уютную обитель, а Ирина Михайловна и Манечка находили друг в дружке беспредельные понимание и любовь. Стоило одной подумать о каком-нибудь пустяке, как вторая снимала с нее бремя, пусть и ничтожных, забот, стоило одной сказать «а», как немедленно следовало «б», стоило одной произнести «дважды дна», как почти синхронно раздавалось «четыре» — и никакого другого вздора, предлагаемого современной математической наукой.
В этой обстановке покоя и миролюбия родился на свет документ, которым Манечка накладывала на себя обет строжайшей регламентации быта, исходящей, как можно было догадаться, все-таки из ее круглосутки. Вверху чистого листа атласной финской бумаги Манечкина рука под диктовку Ирины Михайловны вывела — «расписание», и, как бы олицетворяя настроение Манечки, вокруг этого слова запестрели пятилепестковые цветки. Далее шли пункты, которым Манечка подчиняла себя без остатка, и было видно: она верила в то, что выводила с глубочайшим прилежанием, — Ирине Михайловне оставалось лишь подсказывать ей буквы. Она верила, что и «зарядка», и «труд», и «чтение», означенные точным временем суток, найдут реальное и живое воплощение. Доказательством тому был до слез растрогавший Ирину Михайловну, в какой-то степени примиривший ее с круглосуткой (он, несомненно, шел оттуда!) постулат, сначала с большим чувством процитированный Манечкой устно, а затем и легший на бумагу как бы последним аккордом:
Дети советской страны
Честному слову верны.
Все пришло снова, и она знала, что это сон, нужно прогнать его, разлепить глаза — иногда это ей удавалось. Но сейчас кошмар держал ее как в путах, не шевельнуть ни рукой, ни ногой. Все, что происходило дальше, было совершенно четко; не замечая перехода, она вступила в ту жизнь, не знала никакой другой жизни, и папа ворвался в комнату — таким она никогда его не видела.
За окном день весело пылал желтым солнцем, зимнее сияние заполнило комнату как бы тихим отсветом новогоднего праздника. Он был совсем недавно, и все еще дышало им, и даже папина жизнь где-то там, в сееве солнечного серпантина, где он строил дома и где им очень дорожили, потому что он был «непьющий», и обещали вот-вот дать отдельную квартиру, — папина жизнь, доходящая к ним с мамой какой-то все упорядочивающей последовательностью, тоже придавала праздничность этим зимним дням. Сейчас она старалась не думать о том, что мама опять не повела ее в садик. Мама спала в убаюкивающем свете зимнего дня, и Манечка все с тем же ощущением праздника достала из-под кровати коробку с елочными игрушками, от них еще шел еле уловимый аромат хвои.
Только вчера вечером они с мамой «разобрали» елку, а папа, соря остекленевшими желтыми иголками, липучими обрывками анилиново-розового «дождя», вынес ее из комнаты. Манечка выскочила на балкон и, просунув голову сквозь решетку, видела, как он, войдя в бледный круг света под фонарным столбом, смешно приплюснутый, вонзил елку в сугроб. Ее и теперь было видно с балкона, она стояла как живая, но мама не пустила Манечку погулять у елки и уснула. Тогда Манечка достала коробку с игрушками, стала выбирать их по одной. На дне были сложены хрустящие серебряные гирлянды-гармошки. Она решила украсить ими спящую маму — нашла ножницы и, отрезая по ломкому сверкающему звенышку, лепила на простыни и одеяло.
Минута тихого забытья была разорвана влетевшим в комнату папой. Лицо его жалко, страшно дрожало, и Манечка, поняв, что сейчас произойдет давно копившийся взрыв, и как бы обманывая папу, «заговаривая ему зубы», потянула его к кровати, чтобы показать, как красиво она убрала мамину постель. Он отбросил ее, схватил маму, ломая ей плечи, лицо его по-прежнему дрожало, мама с непонимающе, страшно раскрытыми глазами обвисла в папиных руках. Он говорил ей сквозь стиснутые зубы:
— Я все понял. Дрянь ты! Полгода не платила за квартиру! Мне в жэке все сказали. Я все понял. Дрянь…
Он отпустил ее, она вяло села на кровать среди мишурно лишних скрипучих серебряных кругляшек, медленными движениями пальцев стала прибирать растрепавшиеся волосы. Не глядя на папу, сказала, некрасиво перекашивая губы:
— Что ты можешь понять?
— Да от тебя же разит…
Это слово — «разит» — ударило в Манечку, сразу связалось с маминой болезнью, всю ее залила нестерпимая жалость к маме, и, видя, как папа трясет перед нею скрюченными, готовыми вцепиться в ее лицо пальцами, она кинулась к ней. Дальше Манечка ничего не помнила, как будто ее оглушили большой тупой лапой. Она очнулась, когда папа нес ее по комнате под мышкой, словно какую-нибудь вещь. Оказывается, он нес ее в ванную. Средь холодного белого кафеля она увидела, что все платье в крови.
Но это почему-то не напугало ее, и, когда папа, намочив полотенце, прикладывал его к ее лицу, все та же жалость резала ей душу, и Манечка вырвалась из папиных рук, выглядывала в дверь ванной: где мама? Мама все так же сидела на кровати, голова ее упала на грудь, должно быть, она плакала. Папа сорвал с Манечки окровавленное платье, кинул под раковину — холод побежал по ее ребрышкам, — ввел в комнату, чтобы переодеть. Мама подняла глаза, в них стояли слезы.
— Ты в душу мне загляни… В душу…
— В душу! — закричал папа, суетно водя по Манечке руками, видно, не совсем понимая, что ему делать. — В душу!
Неожиданно он бросился в прихожую — Манечка мгновенно вспомнила: в шкафу стоит черпая чугунная жаровня и, если папа увидит ее, произойдет непоправимая беда. Страх сжал ее всю, обратил в комара, меж тем как непомерно большую голову угрожающе разламывал вибрирующий металлический гул, мучивший ее всякий раз, когда она вспоминала о жаровне. Гул разрастался и разрастался, забил ей глаза, она не видела, что делал папа в прихожке, там угадывались лишь смутные резкие движения. Наконец оттуда, из тьмы, снова вынырнул папа: он не обнаружил жаровню. Но все же папа сделал что-то непонятное: в руках у него было сорванное с вешалки мамино пальто, и он кинул его маме в постель:
— Убирайся!
Мама прижала пальто к груди и, откинувшись к самой стенке, у которой стояла кровать, с ужасом глядела на него. Манечка вжалась ей в колени, обхватив их, что-то кричала в беспамятстве, собственный крик дрожал в ушах. Папа поволок их вдвоем к двери и там насильно разъединил. Этот миг, когда он отрывал ее от мамы, маминого чуть подопревшего в одеялах тела, от слабо сопротивляющихся маминых рук, был необратимо жутким.
Но источившая Манечкину душу тоска подняла ее с пола. Перед ней была дверь. Из комнаты понизу острым лезвием скользил холод. Манечка поняла, что папа вышел на балкон, а мама осталась за дверью. Она отчетливо слышала мамин голос, дыхание, шарящие движения рук по двери, она невольно повторяла и эти движения, и это дыхание, будто двигалось и дышало одно существо, зачем-то разъединенное дверью. Так они обе слушали друг друга, стучали одна другой, пока Манечка не услышала, как мама осела на пол, всхлипывая, повторяя: «Загляни мне в душу». Тогда и Манечка по-щенячьи съежилась под самой дверью, касаясь щекой холодного пола.
— Я, я загляну тебе в душу. Я загляну…
Но за дверью была уже глухая тишина, мамин голос явился ей в последний раз и ушел навсегда…
Она проснулась с ощущением этого мгновенно выпорхнувшего из ушей звука. Ее снова задушила обида: вот же, только что был мамин голос. Голос о чем-то просил. Но она ничего не могла вспомнить, и это доставляло ей страдание, которое надо было скрывать. Потому что сейчас придет бабушка, сядет к ней на кровать и с бодрым видом будет призывать ее побыстрее подниматься, умываться, завтракать. А ей хотелось бы накрыться с головой одеялом и уйти от всего на свете…
…Расписание полетело на первом же пункте — «подъем». Манечка проснулась поздно, от вчерашнего ее оптимизма не было и следа, а когда Ирина Михайловна, совсем не взыскательно к ее забывчивости, напомнила о расписании, Манечка сделала лицо, жутко напомнившее бабушке о круглосутке.
Одно нарушение повлекло за собой другое: завтрак также начался со значительным опозданием… Жизнь потекла своим путем, выйдя из-под власти строгой директивы. «Расписание», висевшее в изголовье постели, на которой спала Манечка, стало библиографической редкостью…
— Сядь прямо и не болтай ногами, ради бога. Разве вас не учат в детском садике, как вести себя за столом?
— Не-к! — отвечала Манечка таким тоном, будто отводила от детского садика нехорошие подозрения.
Ирина Михайловна вздохнула, подцепила ложечку манной каши и ждала, когда Манечка проглотит предыдущую.
С едой повторилась вчерашняя история, дело дошло до кормления с ложечки, и Говоров снова ушел из-за стола. При этом жалкий блик мелькнул на лице Ирины Михайловны, непроизвольное глотательное движение клубком прошло по горлу — что ж, она должна была проглотить и это. Только Манечка не хотела глотать свою кашу, даже после ухода Говорова, означавшего, что она достигла своего.
Завтракали в летней кухне. Два соединенных вместе больших окна выходили прямо на клумбу, необычайно пышно в этом году расцветавшую то бордовыми чашками лилий, то оранжево-алыми, разъятыми от черного пестика лепестками маков на мохнатых белесых ножках, то шарами бело-розовых флоксов. На самой оконечности треугольной клумбы виднелась поднятая над землей чаша с огромным сгустком темно-красной бегонии, обычно целое лето, до заморозков, горящего факела, предмета обязательного внимания всех, кто проходил по улице.
Сама идея «факела», чаши и подставки под нее была заимствована у Залесских: Антон Федорович и Вероника Николаевна, участок которых в сравнении с говоровским клочком земли казался английским парком, были завзятые цветоводы. Но если Вероника Николаевна, будучи более «земной», чем ее муж, прибавляла к ним и огород, и клубнику, и смородину, то Антон Федорович, поэт утонченно философского склада, резко расходился с женой в этом, вероятно, единственном пункте и признавал только сад да цветы, — пристальные наблюдения за их жизнью, само их очарование отдавались в его стихах изящным и мудрым словом. Антон Федорович первым увидел великолепие поднятой над миром, подобно олимпийской, чаши с огненной бегонией, и от этой чаши «олимпийское пламя» было зажжено во дворе Говоровых — согласно своему древнему назначению оно скрепило и без того тесную дружбу двух домов.
Но цветы не привлекали Манечку. Она смотрела в окно, скукожившись над блюдцем манной кашки, взгляд ее но был наполнен никаким интересом. Вдруг она проговорила безразлично:
— Манка да манка! В круглосутке манка, у бабы Любы манка. И в Москве манка!
Ирина Михайловна отпрянула от нее с ужасом в глазах.
— Господи! Да что же ты молчала? Ну скажи, чего тебе хочется?
— Чего? — переспросила Манечка, чтобы выиграть время, и сморщила лоб, собираясь сразить бабушку.
— Ну, чего, чего? — Ирина Михайловна стала «подталкивать» ее. — Творожка с молочком и клубничкой?
— Не-к, — покривилась Манечка, показывая, какая все же у людей бедная фантазия.
— Ну, может, оладушек со сметаной?
Манечка посмотрела с презрением:
— Не-к.
— Ну, чего же тебе, наконец?! — не выдержала Ирина Михайловна со своей еще свежей раной от ухода мужа. — Ананасов? Рябчиков?
— Не-к.
И только тогда по обидно, отсутствующе поднятым к ней глазам Манечки Ирина Михайловна поняла, что та не хочет н и ч е г о, потому что на свете нет такого лакомства, которое бы она любила, что поглощение еды для нее формальная и неприятная обязанность. Манечка хотела одного — чтобы ее оставили в покое.
— Как хорошо у нас в круглосутке… — вздохнула она.
Говоров, сидевший за письменным столом в своем кабинете, услышав вздох Манечки, заскрипел зубами. Летняя кухня, стоявшая на крохотном участке, среди цветов, приходилась почти против его окна, и ему хорошо были и видны, и слышны Ирина Михайловна с Манечкой. Он заметил, как при словах Манечки Ирина Михайловна посмотрела в его сторону, будто прося ничего не принимать всерьез.
— Что же у вас хорошего в круглосутке? — прошептала она в Манечкино ухо.
Манечка не желала никакой конспирации и ответила с вызовом:
— Все хорошо!
— Ну, например?
— Например, когда спать ложимся. Все уходят, а мы давай беситься! Прыгаем на кроватях, подушками бросаемся… А потом закутаемся в одеяла и начинаем страхи придумывать. Кто страшнее. Некоторые девочки плачут.
— Но позволь, — перебила ее Ирина Михайловна. — У вас же кто-то дежурит ночью…
— А! Воспитательница к физкультурнику б е г а е т.
— Как это? — поникла Ирина Михайловна.
Говоров злорадно хмыкнул за своим столом.
— А так. У них любовь. Физкультурник вечером приходит, они в дежурке запираются. — Манечка прищурилась, будто уличая в чем-то саму Ирину Михайловну. — Мы все знаем!
Ирина Михайловна простонала:
— Манечка…
Рассудок ее заметался. Вся ее воля, приходящая к ней обычно в трудную минуту, сконцентрировалась на внучке, но никакая голая педагогика сейчас не помогла бы ей, и, чтобы оттянуть время, она решила продолжить затеянную с Манечкой игру:
— Ну, а все-таки, чего бы тебе хотелось вкусненького.
— Чего? — Манечка с досадой возвращалась к теме, но в голову ей, видно, в самом деле не приходило н и ч е г о…
Воспитательница с физкультурником отошли пока на второй план, в область сложных, не поддающихся поспешной опенке понятий. Была куда более конкретная реалия — вот этот заморыш, со всеми, как решила Ирина Михайловна, признаками дистрофии… «Кормить! Кормить!» — повторяла она про себя. Неожиданно на ум ей пришла сказочка, которую она начала рассказывать Манечке.
Потом это будет повторяться за столом каждый раз, и сейчас Ирина Михайловна просто не сознавала, какую навлекает на себя муку! Перебрав весь запас помнившейся ей с собственного детства классики русского и западного народного творчества, она в дальнейшем вынуждена будет заняться сочинительством: Манечка не терпела никаких повторений. Из застольных экспромтов Ирины Михайловны, вызывавших в некотором роде профессиональную зависть Говорова, могла бы сложиться целая книга, в которой жила, радовалась и страдала некая девочка, плутавшая меж добром я злом. Эти сказки с совершенно ясным прообразом воспринимались Манечкой с гораздо большим интересом, чем отвлеченная литература: в смутно знакомых ситуациях она узнавала себя, обмирала, жгуче ждала, откроется ли ее тайна, к которой пробиралась бабушка, и почти в беспамятстве проглатывала ложку за ложкой и манную кашу, и творог, и картофельное пюре…
Сейчас Ирина Михайловна начала с классики, с Колобка, который ушел от дедушки и от бабушки, и тем, может, вдохновила саму Манечку: ближе к концу сказки та стала ерзать на стуле и сучить ногами, как бы устроив бег на месте перед тем, как ринуться из-за стола.
В это время начала оживляться и улица, уже доносились голоса ребят, с которыми Манечка успела вчера познакомиться, уже дикий крик «Шерри! Шерри!», дробные шлепки детских сандалий неслись по улице вниз, туда, где кончалась дачная зона и начинался поселок, со своими поселковыми собаками, любопытно скалящими теперь зубы при виде катящегося из тени деревьев ребячьего клубка с ушастой Шерри впереди. Уже Говоров в своем кабинете изнемогал от магнитофона, запущенного на даче, где жила Шерри, исторгавшего зычный женский голос, нелепо переиначивающий поэта: «…печаль моя с т а р а…»
Уши Манечки стали поворачиваться, как чаши локатора, улавливая каждый бередящий ей душу звук, глаза же поверх цветов устремились к какой-то точке штакетника, видного сквозь паутинно-сухие ветви сгоревших елок. Приглядевшись, Ирина Михайловна различила в рыжеватой тени стоящих с той и другой стороны штакетника лиственниц бесшумно и мягко, как пума, прохаживающуюся по «своей» территории Беллу, тихое голубоглазое существо переходного возраста, одетое в небесного цвета брючки и белую майку. Ангельское личико Беллы засветилось над штакетником как бы случайно, непричастно к Манечке, и все же Белла явно «выуживала» ее из окошка. Продолжать завтрак было выше Манечкиных сил, и это поняла Ирина Михайловна, но соображения педагогики требовали от нее как-то освятить первый день «новой жизни» Манечки.
— Манечка. — Ирина Михайловна поставила ее перед собой. С болью в глазах сжала худенькие плечики и повторила с еще большим проникновением: — Манечка. Ты сейчас пойдешь гулять на улицу. У тебя будут новые друзья. Ты должна поставить себя так, чтобы все взрослые сказали нам с дедушкой: какую хорошую девочку мы привезли. Ты понимаешь меня?
— Ага, — кивала Манечка, нетерпеливо перебирая ногами и пряча за щекой непроглоченную кашу.
— Надо оберегать себя от всего, что дало бы повод плохо о тебе подумать. И вообще надо разбираться в знакомствах. Все девочки здесь старше тебя, у них другие интересы. А вот у наших соседей есть мальчик, Саша, он твой ровесник, очень скромный мальчик…
— Ага, я его уже знаю.
— Ну и что?
— Да, он скромный. У него есть интересные фигурки. Солдаты на конях. И с винтовками. Но он толстый.
— Потому что он хорошо ест.
— Да? — буркнула Манечка, переместив непроглоченную кашу за другую щеку. — Ну я пошла.
Вслед за двумя первыми пунктами «расписания» рассыпался весь его четкий строй. Были нарушены такие основополагающие позиции, как «труд» и «чтение». С грехом пополам Ирине Михайловне удалось настоять на «обеде». Общение с Беллой целиком поглотило Манечку, как-то возвысило ее в собственных глазах, и эпизодические, краткие, как вихрь, Манечкины налеты домой диктовались более необходимостью, нежели влечением.
Один раз ей потребовались лоскуты: они с Беллой играли «в дом», и Ирина Михайловна, приглашенная к штакетнику, увидела «на той стороне», под самой лиственницей, бездыханных от восторга и тщеславия Беллу и Манечку рядом с созданием рук своих. Это было сложнейшее сооружение из фанерок и картонных коробок, таинственно завешанное разноцветными тряпицами, напоминавшее не то театр, не то цыганский шатер. Видя, как увлечены девочки, Ирина Михайловна забыла о нарушенных пунктах «расписания». Она вспомнила о Манечкином темном закутке меж стеной и шкафом и подумала, что, вероятно, во всем, над чем священнодействовала сейчас Манечка, была ее неосознанная мечта, защита, надежда. Содрогнувшись от этих печальных раздумий, Ирина Михайловна мысленно перекрестилась: может, и образуется все.
Инерция благодушия еще владела ею, когда в свой следующий набег Манечка схватила судорожно заквакавшую Анхен и потребовала от Ирины Михайловны туфли на высоких каблуках.
— Зачем тебе туфли? — спросила Ирина Михайловна с осторожностью.
— Мы будем играть «в мам», — ответила Манечка, как о деле вполне решенном. — Анхен будет моя дочь. У Беллы тоже есть кукла Гретхен.
— Да, но зачем же вам туфли?
— А разве мамы ходят б о с и к о м? — Ей понравилась собственная острота, сузив глаза, она напирала с актерским уличающим топом: — Босиком? Да? Да? Босиком?
— Да, да, босиком! — гаркнул Говоров со своего «насеста», как в шутку они называли с Ириной Михайловной его рабочее место. Он встал в раскрытой двери кабинета и не совсем удачно пояснил свою мысль: — Туфли с неба не падают, их надо заработать!
Манечка не удостоила его и взглядом, Говоров лишь видел, как у нее встопорщились волосы на макушке. Он резко задернул штору и тем самым избавил себя от созерцания вовсе уничтожившей бы его картины — Манечка, балансируя одной рукой (в другой она держала беспорядочно взмяукивавшую Анхен) и стуча каблуками невообразимо больших ей бабушкиных туфель, шла на ломающихся, подворачивающихся ногах к калитке под страдающим взглядом Ирины Михайловны…
После тягостно прошедшего обеда Манечка, беспардонно поправ следующий пункт «расписания», жутковато означенный «мертвый час», вылетела на улицу.
— Куда ты? — безнадежным голосом крикнула ей Ирина Михайловна.
— Меня пригласили!
— Как это тебя «пригласили»? Кто?
— Я спросила у Беллиной мамы: можно я к вам приду после обеда. Она говорит: «Ну, приходи…»
— И это ты считаешь приглашением?
— Оставь ее, — устало сказал Говоров.
Ирина Михайловна вздохнула, стала мыть посуду, но делала все, как заметил Говоров, совершенно механически. Солнце заливало недвижные, разморенные зноем цветы перед самыми окнами кухоньки, пламенела костром поднятая над землей бегония, лапник лиственницы был недвижим, и доносившиеся с улицы ребячьи голоса, лай Шерри лишь концентрировали покойную заброшенность неприхотливого дачного царства.
Но Говоров знал, что в уме Ирины Михайловны идет напряженная и драматическая борьба. Побуждаемый состраданием, он спустился к ней на кухню. Она все мыла посуду. Он подошел к ней, прижал к груди. Он был сдержан по натуре, и сейчас его душевное движение растрогало ее.
— Как бы я хотела, чтобы у нас был сын, — неожиданно сказала она. — Свой ребенок. Он был бы, как ты, сильный, умный.
Говоров усмехнулся:
— Ты преувеличиваешь.
Она покачала головой:
— Нет, не преувеличиваю. Каким бы мы его вырастили! Он бы нас любил, согрел нашу старость.
— Поздно, — проговорил Говоров, высвобождаясь из сутолоки теснивших его чувств.
У нее сухо, жадно блеснули глаза.
— Неужели поздно?..
— Представь, какими бы мы были в его… ну, хотя бы двадцать…
Она обмякла, разошлись цепко сжимавшие ему плечи пальцы.
— Да, поздно…
И продолжала — теперь уже о Манечке:
— Диву даюсь: останемся с ней вдвоем вечером — такой своей становится, доверчивой, не отпускает от себя. Рассказывает, откровенничает. Правда, рассказы эти настораживают. Скажем, как она бросала котлеты в деда Демьяна. Он, видите ли, заставлял ее есть.
— Ого!
— Именно.
Она помолчала.
— Я все время думаю о ее судьбе, И начинаю различать некий психологический момент… Манечка прекрасно поняла, что отец оставил эту, вторую, Зою, из-за нее. Верно, жизни им не было вместе. Но теперь в Манечке часто сквозит: так будет со всеми, кто ее обидит. Мне кажется, поэтому и характер у нее складывается такой строптивый, неподатливый, эгоистичный. Она «сиротка»! Она неприкосновенна! Ты понимаешь?
— Все может быть, — уклончиво сказал Говоров, еще не готовый к ответу.
— Теперь вот обозначается «третья мама». Спрашиваю ее: «Какая она?» Начинает фантазировать: «О, она такая красивая. Платье у нее длинное-предлинное, а воротник из белого меха, рукава большие-пребольшие, а по ним вышивка…» — «А скажи: любит она тебя?» — «Да, очень любит…» — «Так ты, может, вернешься домой?» Хватает за руки: «Нет, нет, не отсылайте меня!»
Ирина Михайловна отправилась к Залесским, а точнее — к Веронике Николаевне. За те несколько лет, как они узнали друг друга, женщины очень сдружились, и, очевидно, не последнюю роль сыграло их землячество, некоторым образом всегда типизирующее и сближающее характеры. Если в Антоне Федоровиче, неизменно предупредительном, как бы чуточку растерянном в выборе благ, которыми он смог бы вас одарить (это всегда выражали его по-детски наивные карие глаза, увеличенные очками в тонкой, золотой, типа пенсне, оправе), Ирина Михайловна видела кладезь мудрости, то в Веронике Николаевне была ей дорога ее домашность, вообще совпадение взглядов на дом, на семейные устои. И хоть Залесским бог не дал своих детей — то был нелепый, обидный произвол природы, лишь обостривший, на всю жизнь сосредоточивший в Веронике Николаевне материнское чувство, — только ей могла доверить Ирина Михайловна, мучимая и своей «бездетностью» с Говоровым, первые наблюдения над нерадовавшей ее Манечкой.
Говоров поднялся к себе в кабинет, но за стол садиться не стал. Он вышел на балкон. Ветер почти не чувствовался, опушенные бледно-кадмиевой хвоей ветви лиственницы были неподвижны. Сквозь них огнисто проступало солнце. Одна ветвь мелко подрагивала. Приглядевшись, Говоров заметил давно знакомую белочку в позе, какой ее изображают на детских картинках. Найдя в стриженой траве под деревом белый сухарик, еще вчера оставленный ей Ириной Михайловной, белочка, как это делала всегда, взлетела с ним на ветвь и теперь держала в лапках, неуловимо быстро, с еле слышным хрустом резала, набивая щечки и картинно, изогнуто над головой поставив хвост.
Энергичный стук калитки вывел Говорова из пассивного созерцания природы, и он увидел Манечку, которая, не замечая его, стрельнула к летней кухне, явно имея определенную цель и зная, что Ирины Михайловны нет дома.
С балкона как раз открывался вид на часть двора, соседствующую с улицей, в нее входил и домик кухни, словом, вся территория, на которой действовала Манечка, была как на ладони. Набег длился не более минуты, и Манечка уже летела к калитке, держа что-то в руке. Говоров присмотрелся: это была булочка-рогалик.
Манечка хлопнула калиткой, растворилась в звуках полдневной улицы, и по такому же хлопку соседской калитки, даже не оборачиваясь, Говоров определил, что Манечка и Белла, давно забросив «цыганский шатер» под лиственницей, перенесли свое стойбище куда-то в глубину «второй половины». Он отвалился на натянувшуюся спинку по-туристски легонького стула, подставляя лицо знойному небу, закрыл глаза и с легким комизмом подумал: что же последует за рогаликом — в том, что Манечка прибежит еще, он не сомневался. И оказался прав.
Налет повторился, и Говоров, снедаемый веселым любопытством, увидел в руке летящей к калитке Манечки целлофановый пакет с кукурузными хлопьями… Продолжая забавлявшие его криминалистические исследования, он не мог не вспомнить, каких трудов в обычное время стоит Ирине Михайловне затолкать в Манечку и хрустящий свежей корочкой рогалик, и обсахаренные кукурузные хлопья.
С долей неосознанного еще душевного неудовольствия он понял, что сейчас инициатива исходила не от Манечки. По какой-то прихотливой внутренней ассоциации отдаленным эхом к нему пришла горечь той весны, когда он понял, что посаженные им когда-то совсем маленькими и мощно разросшиеся елки погибли. Эта странная прихотливая связь между загубленными елками и неразумными действиями Манечки напряженно стояла в Говорове, и когда он увидел Манечку, вылетавшую из летней кухни с воблой в руке, — не сама привезенная ему с Дона вобла, по нашим временам крайний дефицит, а нечто совсем другое вызвало в нем протест.
— Стой!
Неожиданно ударивший сверху крик как бы накрыл Манечку, но и «под колпаком» она еще пыталась сохранить «хорошую мину».
— А шо такое?! — Как в магазине, в момент несостоявшейся покупки кружевного платьица, Манечка выставила вперед ногу, откинулась назад со своими торчком бровками, с сомкнутым в нитку ртом. Воблу она держала за спиной.
— Что у тебя в руке?
— А шо такое?! — повторяла Манечка с видом оскорбленного достоинства.
Это «шо такое» окончательно вывело Говорова из равновесия. Он сделал обманное движение к двери, будто решил с писать головокружительную кривую внутри дома и догнать Манечку. Манечка, побледнев, бросила воблу в траву, и от ее присутствия во дворе осталось лишь тихое раскачивание калитки.
День клонился к вечеру — Манечка не являлась.
Вернувшаяся от Залесских Ирина Михайловна переполошилась, сбегала к соседям и, услышав от них неопределенное «девочки пошли гулять», не находила себе места. Смутные раскаяния терзали и Говорова. Решили идти на поиски. И, как только пошли, Говорову почему-то вспомнилась картинка его детства… Он видел, как обеспокоена Ирина Михайловна, и решил отвлечь ее.
— Помню, вот так же мы когда-то искали козу.
— Козу?
— Самую настоящую. Мы жили с матерью и старшим братом в хиленьком домишке на окраине города. Отец умер. Мать изворачивалась как могла. Затвердив истину о значении хорошего питания в раннем возрасте, обзавелась, как почти все в пригороде, скотиной. Деньжонок, правда, хватило лишь на козу, но козье молоко считалось полезнее коровьего. Коза была совершенно белой, и ее назвали Белянкой. Представь себе розовые навыкате глаза, постоянно просящие есть, бесконечное блеяние в сараюшке. Летом проблема решалась довольно просто: козу привязывали на пустыре к колышку, и она в радиусе веревки питалась подножным кормом. На зиму сушили и прикупали сено. Ближе к весне начиналась бескормица. И тогда давала себя знать отвратительная, впрочем, привитая ей обстоятельствами сторона характера Белянки — невероятным образом убегать со двора. Объявлялся розыск, то есть унизительное хождение по чужим, более «крепким» дворам… Белянка, которую лучше было звать Беглянкой, находилась и водворялась на место.
Однажды, в самую весеннюю распутицу, поиски Белянки оказались бесплодными. Потекли тоскливые дни. Тоскливые, ты понимаешь, не оттого даже, что не было молока, — не было самого этого непутевого глазастого домашнего существа… Вдруг возвращаюсь я из школы непроглядным черным вечером и слышу в темноте тихий горемычный голос. Я не мог ошибиться. Пошел «на зов» и обнаружил Белянку одинокую, в грязи, в темном, глухом переулке. Обнял за шею, от животины кисло, запущенно запахло сырой шерстью. Нащупал на ухе железную бирочку с номером. В темноте не мог прочитать. Но знал, что это Белянка, и привел ее домой.
Говоров улыбнулся Ирине Михайловне.
— Так впервые в жизни я познал добродетель судьбы…
Ирина Михайловна шла рядом, по-прежнему напряженная.
— Манечку добродетель пока обходит далеко стороной… Бетховен сказал когда-то: «Растите детей ваших в добродетели: только она одна и может дать счастье».
— Ко всякому случаю можно приложить высказывание великого человека.
— Ты не доверяешь мудрости веков?
— Я доверяю исключениям.
— Как это?
— Так. Добродетель — до определенной границы. К самому Бетховену судьба была крайне жестока. Но он стал Бетховеном. А мог бы им не быть. В среде излишней добродетели.
Ирина Михайловна не была настроена на категорические выводы, сказала уклончиво:
— Над этим стоит подумать.
Манечку Говоровы нашли на пустыре, отделяющем поселок от станции.
Собственно, пустырем это место стало по жестокой воле человека, отыскавшего под плодоносным слоем почвы глину для производства кирпича, и засеваемая раньше горохом или клевером земля была безобразно изрыта железными кротами. Затея, впрочем, себя не оправдала по причине близкого расположения грунтовой воды — свежеотрытые карьеры быстро заполнялись ею, путая производственные планы кирпичного завода, пока наконец грохочущая железом армада не отступила в борьбе с природой, не убралась от Дубровки, оставив у нее под боком несколько рваных продольных ям, превратившихся в болота. Глинистые берега поросли осокой и рогозой, вода отстоялась, и в омутках зародилась своя жизнь: на удочки хитроумных дачников стало попадаться крохотное страшилище — ротан, которого не рисковали есть даже кошки, но людям он позволял потешить себя иллюзией ловецкой страсти… Все было бы ничего, если бы не превратно понятые человеком границы дозволенного и не инертность местных властей, на протяжении многих лет бессильных перед проблемой вывоза мусора: в прелестных рощицах вокруг Дубровки можно было встретить скопища консервных банок и прочего хлама. Гнусная жестяная сыпь покрыла берег и прибрежное дно ближней к Дубровке, пусть принудительно, но уже вписавшейся в подлесный лужок заводи.
Первой Говоровы заметили Беллу, она виднелась неподалеку, на выгоревшем берегу болотца.
— Вот и «Аленушка», — невесело пошутил Говоров. — Где же «козленочек»?
Они направились к Белле. На «месте действия» происходило следующее. Манечка, несомненно предупрежденная о приближении опасности, стояла по пояс в невообразимо взбаламученной воде, пытаясь спрятаться в ленточных стеблях болотной травы: сквозь ее частокол в Говоровых впились настороженные Манечкины глаза. Засада Манечки была в двух шагах от покрывшей берег и ушедшей в воду россыпи ощерившихся рваной жестью, подржавевших консервных банок, и Говоров понял: чтобы выманить Манечку, нужна крайняя осторожность. Поняла это и Ирина Михайловна.
— Манечка, что ты там делаешь? — спросила она тоном заурядного любопытства и, кажется, усыпила бдительность внучки.
— Я? — высунулась из зарослей Манечка.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.