10
10
Чуть светало, когда они вышли из хаты. Плотно сбитое кружево травы во дворе мерцало несметной дробью хрустальной росы, от земли пронзительно веяло холодком, молодым запахом сенного сока. Дотлевали звезды в голубой зыби над смутной белизной хат еще спящего села, воздух был невообразимо чист, свежил и светлил голову Якова после долгой, нервной ночи, он чувствовал, как сходила с лица сухо стянувшая кожу бессонница.
Тонкую, словно струна, тишину оборвал далекий петушиный голос, этот голос хлестнул Якова по душе напоминанием о детстве — оно было растворено средь неразборчивых очертаний белых хат, тынов, путаницы садов. Мучительно не хотелось снова рвать живую пуповину, уходить из протопленной, уютно пахнущей печевом хаты, от Любы, стоявшей рядом в легком темно-синем жакете, надетом на белую кофточку.
— Идем, Яша, пора. — Голос Любы неслышно надломился в огромной тишине.
Яков вздрогнул. Он пошел к калитке съежившись — то ли от холода, то ли от потерянности, — угловато подняв плечи и держа чемоданчик в руке.
Нет, сейчас она не смогла бы пойти с ним по улице. Не смогла бы…
— Яша! — окликнула его Люба. — Пойдем через огороды, через речку. Там ближе до шляха. Ты разве не помнишь? Там и тропинка пробита.
— Пошли через огород, — согласился Яков, понимая, что Люба стыдится случившегося и казнит себя за то, что было с ними этой ночью.
Она, опустив голову, пропустила его вперед. Они ступили в сад, молчаливо нависший переплетением слабо, неразборчиво белеющих весенним цветом ветвей, миновали крупчато-черные в первой огородной зелени, мокрые от росы гряды; тропинка побежала вниз — там, в лощине, призрачно, ватно лежал туман, из него проступали купы верб.
Люба ощущала какое-то странное, смешанное чувство, и даже сейчас, после ночи, затеплившей, к стыду ее, совсем погасшие угольки любви, когда будто вернулась на землю душа Якова, ничего не могла решить, и это опустошало ее.
На сбегающей в лощину тропинке Якова все время мучило сознание чего-то невообразимо знакомого — и в пряном запахе росной травы, и в желтоватом спокойном свете зари над кромкой леса за луговиной… «Досвитки!» — вспомнил Яков и остановился, повернулся к Любе.
— Помнишь?
Она измученно улыбнулась:
— Все я помню, Яша… — и притихла, строго глядя в сторону. — А помнишь, там вон самолеты немецкие летели. Страшные. Как с того света.
Яков сомкнул губы, двумя белыми бликами выдавились скулы.
— Да уж как забыть…
Какое-то время шли молча. Перед глазами Якова все плыли и плыли сладкие ночи досвиток, и даже пришедшее оттуда, издалека, видение железно бубнящей вереницы не разрушало щемившего душу воспоминания. Но в том, что он видел вокруг сейчас, что дорисовывало ему воображение, стало чего-то недоставать, был какой-то прочерк, отозвавшийся в Якове смутной тревогой. Наконец он понял, в чем дело, и это было невероятно. Речка! Киндарка! Ее не было.
Снова с необычайной яркостью представилась ему предутренняя рань, когда он возвращался домой с досвиток. Все было так, как и ныне: одуряюще пахла росная трава, светлела даль над зазубренной линией далекого леса, заревой холодок свежил лицо. Все было так. Но тогда, давно, еще была и цепочка серебряных блесен меж белесых куп ветел, окутанных понизу ночным туманом, — это виднелась Киндарка, неизвестно когда и кем нареченная этим именем, но своя, родная с самого детства.
Сейчас перед Яковом стояла лишь реденькая стенка спичечно-сухого камыша, с былинки на былинку перескакивала и подавала еле слышный пунктирный голосок малютка-пичуга, будто тоже в растерянности перед убившим речку бездушным временем. Невдалеке, где пасмурно стояли старые ветлы с куцыми коряво-черными стволами, тускло, неподвижно, как мертвый, еле мерцал крохотный омуток — жалкое подобие широко разливавшегося там когда-то плеса, где целыми днями пропадала сельская ребятня, где бабы полоскали белье и где лунными ночами, накануне праздника Ивана Купалы, девчата пускали по воде венки на счастье.
Яков вошел в разреженные, стригущие острыми сухими листьями былинки камыша и тут почувствовал под ногами какой-то слабый пульс, еле слышный, игрушечный плеск; он все же различил в желтоватых мховых кочках медленно бегущий ручеек. От задушенного звука этой полуживой артерии воды стало вдруг страшно.
— Люба, — позвал Яков, повернув к ней выбеленное тоской лицо. — Где ж Киндарка, Люба?
Она подошла, тихо встала рядом.
— Была Киндарка… Говорят, болота осушали. Там.
По кивку ее головы Яков понял: далеко.
— Вот и доосушались. В паводки, правда, оттуда, сверху, загремит, пойдет вода, вроде как оживет Киндарочка наша, закричит людям: «Вот я!» А чуть обсушит землю, в апреле уже и нет ее, воды-то. Все равно как умирает. — Люба угрюмо глядела в землю. — Оно и жизнь так, Яша. Пока родники ее питают, она и идет в рост. А погибнут родники — и жизнь затихнет, конец ей приходит. — И, как бы продолжая свои мысли, сказала, запахнув кофточку и уткнув в нее подбородок: — Иди, Яша. Пора.
Он молчал с минуту.
— Ну, а мы-то как, Люба? — спросил чуть слышно Яков.
— Даст бог, свидимся, — ответила она. — Иди, Яша, иди, — торопила его Люба.
Он повернулся, пошел, а она стояла, все так же сжав кофту у подбородка, устало глядела вслед отчетливо видному в молочном свечении зари, одному на весь окоем Якову.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.