1958

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1958

14 января. Гулял очень много с Фединым. «В последнее время у меня была преинтересная переписка с Пастернаком — я так и сказал начальству: не натравливайте меня против Пастернака — я на это не пойду». Видел итальянское издание Б.Л-ча, с его портретом — и заявлением, что книга печатается без его согласия. Красивое издание — «Доктор Живаго».

В новой своей книге (критических очерков) Федин напечатал статью о Зощенко. Это страшно взволновало Мих. Мих., и ом прислал Федину поразительно нежное письмо{1}.

1 февраля. Заболел Пастернак. В пузыре скопилась моча, которую невозможно извлечь. Нужен катетер. Нет сегодня ни у кого шофера: ни у Каверина, ни у Вс. Иванова, ни у меня. Мне позвонила Тамара Влад., я позвонил в ВЦСПС, там по случаю субботы все разошлись. Одно спасение: Коля должен приехать — и я поеду на его машине в ВЦСПС — за врачами. Бедный Борис Леонидович — к нему вернулась прошлогодняя болезнь. Тамара Влад. позвонила в город Лидии Ник. Кавериной: та купит катетер, но где достать врача. Поеду наобум в ВЦСПС.

Был у Пастернака. Ему вспрыснули пантопон. Он спит. Зинаида Николаевна обезумела. Ниоткуда никакой помощи. Просит сосредоточить все свои заботы на том, чтобы написать письмо правительству о необходимости немедленно отвезти Б.Л-ча в больницу. Я вспомнил, что у меня есть знакомый, Мих. Фел Власов (секретарь Микояна), и позвонил ему. Он взялся позвонить в здравотдел и к Склифосовскому. В это время позвонила жена Казакевича — она советует просто вызвать «скорую помощь» к Склифосовскому. Но «скорая помощь» от Склифосовского за город не выезжает. И вот лежит знаменитый поэт — и никакой помощи ниоткуда.

В Союзе в прошлом году так и сказали: «Пастернак не достоин, чтобы его клали в Кремлевку». Зин. Ник. говорит: «Пастернак требует, чтобы мы не обращались в Союз».

3 февраля. Был у Пастернака. Он лежит изможденный — но бодрый. Перед ним том Henry James. Встретил меня радушно — «читал и слушал вас по радио — о Чехове, ах — о Некрасове, и вы так много для меня… так много…» — и вдруг схватил мою руку и поцеловал. А в глазах ужас… «Опять на меня надвигается боль — и я думаю, как бы хорошо… (Он не сказал этого слова.) Ведь я уже сделал все, что хотел. Так бы хорошо».

Все свидание длилось три минуты.

Вчера у Пастернака. Лечат его бестолково. Приезжавшие два профессора (Раппопорт и еще какой-то) сказали Зин. Ник., что, делая ему горчичные ванны, она только усилила его болезнь. Сегодня и завтра я буду хлопотать о больнице. О Кремлевке нечего и думать. Ему нужна отдельная палата, а где ее достать, если начальство продолжает гневаться на него.

Ужасно, что какой-нибудь Еголин, презренный холуй, может в любую минуту обеспечить себе высший комфорт, а Пастернак лежит — без самой элементарной помощи.

7 февраля. В 12 — в город. Подыскивал больницу для Пастернака. В 7-м корпусе Боткинской все забито, лежат даже в коридорах, в Кремлевке — нужно ждать очереди, я три раза ездил к Мих. Фед. Власову (в Совет Министров РСФСР, куда меня не пустили без пропуска; я говорил оттуда с М.Ф., воображая, что он там, а он — в другом месте; где — я так и не узнал); оказалось с его слов, что надежды мало. Но, приехав домой, узнаю, что он мне звонил, и оказывается: он добыл ему путевку в клинику ЦК — самую лучшую, какая только есть в Москве, — и завтра Женя пезет Тамару Вл. Иванову за получением этой путевки. Я обрадовался и с восторгом побежал к Пастернаку. При нем (наконец-то!) сестра; у него жар. Анализ крови очень плохой. Вчера была у него врачиха — помощница Вовси (Зинаида Николаевна); она (судя по анализу крови) боится, что рак. Вся моя радость схлынула. Он возбужден, у него жар. Расспрашивал меня о моей библиотеке для детей. Зинаида Николаевна (жена Бориса Леонидовича) все время говорит о расходах и встретила сестру неприязненно: опять расходы. В поисках больницы забегал я и в Союз. Видел там Смирнова (В.А.) и Ажаева. Они пытаются добыть для Пастернака Кремлевку, но тщетно.

Милый Власов! Он звонил проф. Эпштейну, расспрашивал о болезни Пастернака. Звонил в Союз — узнать его отчество и т. д. Говорил с министром здравоохранения РСФСР и министром здравоохранения СССР{2}.

8 февраля. Вчера Тамара Владимировна Иванова ездила в моей машине (шофер — Женя) за больничной путевкой в Министерство здравоохранения РСФСР к референтке министерства Надежде Вас. Тихомировой. Получив путевку, она поехала в больницу ЦК — посмотреть, что это за больница и какова будет палата Бор. Леон. Там ей ничего не понравилось: директор — хам, отдельной палаты нет, положили его в урологическое отделение. Но мало-помалу все утрясется. Хорошо, что там проф. Вовси, Эпштейн и др. Пришлось доставать и карету «скорой помощи». В три часа Женя воротился и сообщил все это Борису Л-чу. Он готов куда угодно — болезнь истомила его. Очень благодарит меня и Там. Вл. По моему предложению надписал Власову своего «Фауста», поблагодарив за все хлопоты. З.Н. нахлобучила ему шапку, одела его в шубу; рабочие между тем разгребли снег возле парадного хода и пронесли его на носилках в машину. Он посылал нам воздушные поцелуи.

17 февраля. Библиотека приводит меня в отчаяние. Я отдал ей столько души, убрал ее как игрушку, отдал огромные деньги, которых в то время было у меня не так уж много, — но дети кажутся мне грубыми, тупыми, тусклыми — не лучше родителей.

21 февраля. Горькая годовщина. Был на своей могиле с чувством огромной вины перед Марией Борисовной — и такого глубокого раскаяния перед нею, которое все эти годы томит меня страшной тоской. Так, должно быть, чувствует себя убийца перед трупом своей жертвы. Сколько раз я был невнимателен к ней, груб, нечуток, безжалостен. Мне стыдно стоять над ее могилой, стыдно смотреть на ее портрет.

3 марта. Третьего дня привозила Тата показать мне двух правнуков. Так как я не мог кричать от ужаса, что у меня правнуки и, значит, завтра меня выбросят на свалку в могилу, я улыбался и говорил: «какие милые». Они и в самом деле милые.

16 марта. Не спал всю ночь. В половине 7-го сошел вниз. Правнук орет во все горло и не дает спать ни Кате, ни Тате. Я взял его наверх — чтоб дать им вздремнуть, — и, оставшись с ним наедине, почувствовал себя во власти целой шайки разбойников, которых нужно умилостивить. Сначала я оборонялся спичками, зажигал одну за другою, но вскоре почувствовал, что это оружие перестает действовать. Тогда я переключился на корзину из-под стола — гонял ее по всей комнате, положив в нее ключи от комода. Это отсрочило мою гибель на 2 или 3 минуты. Но минуты прошли, и я стал спасаться носом. Прижимал палец к носу и по-идиотски мычал всякий раз. Бобе это понравилось, и он, великий исследователь причин и следствий, заинтересовался этой зависимостью между носом и звуком. Раз 50 он прижимал свои грязные пальцы к моему злополучному носу, и ему показалось, что он открыл великий закон природы. Окончательно он убедился в этом, когда я нажимал его носишко, издавая при этом писклявые звуки. Но когда и нос был исчерпан, Боба взобрался на диван и стал срывать со стены картинки, приговаривая «па-па», ибо всякую картину он считает папой (ему как-то показывали портрет отца и при этом говорили «папа»; он и подумал, что так называется всякий портрет). После того как все картины оказались на полу — я в целях самообороны поджег в печке бумагу — тем и обеспечил себе минуты полторы сравнительного покоя. После я тщетно прибегал к спичкам, к носу, к ключам — он требовал новых жертв. И я откупился от него — Историей Ключевского, предоставив ему вырвать четыре страницы о странностях в характере Ивана Четвертого. И когда изничтожение этих страниц подходило к концу, мною овладело отчаяние и я уже не видел ниоткуда спасения — ко мне на выручку явились все те же ключи — он вытаскивал их из комода и пытался снова вставить в ту же скважину: это исследование природы вещей (natura rerum) отняло у него минуты четыре, после чего он скривил рот, подбежал к двери и задребежжал: мама! Я растерялся и стал завлекать его прежними радостями: но это было повторение пройденного, и только после того, как я нашел под столом Катины бусы и надел их на Колину палку… — это было первое утро за много лет, когда я отвлекся от бумаг, от стола, от ненавистных статей и от страданий от своей литимпотенции.

21 марта. Так как сейчас 90 лет со дня рождения Горького, в Литературном музее — вечер, устраиваемый Надеждой Алексеевной Пешковой. Она пригласила меня выступить с воспоминаниями. По этому случаю я взял Тату на Никитскую — к Пешковым. Самое интересное, что услышал я там, было приглашение на Горьковский вечер — Зощенки. Самый помпезный вечер состоится в Зале Чайковского — 3 апреля. Вот на этот-то вечер и решено пригласить М.М. Чуть только Надежда Алексеевна узнала об этом, она позвонила ему и попросила его приехать раньше и остановиться у них на Никитской. Это могло бы быть для М.М. новым стимулом к жизни. Сейчас он очень подавлен — из-за того, что ему не выдают всесоюзной пенсии.

30-е марта. Вчера вечером в доме, где жил Горький на Никтской, собралась вся знать — и Зощенко, ради которого я и приехал.

В столовой накрыты три длинных стола и (поперек) два коротких, и за ними в хороших одеждах сытые, веселые лауреаты, с женами, с дочерьми, сливки московской знати, и среди них — он — с потухшими глазами, со страдальческим выражением лица, отрезанный от всего мира, растоптанный.

Ни одной прежней черты. Прежде он был красивый меланхолик, избалованный славой и женщинами, щедро наделенным лирическим украинским юмором, человеком большой судьбы Помню его вместе с двумя другими юмористами, Женей Шварцем и Юрием Тыняновым, в Доме Искусств, среди молодежи когда стены дрожали от хохота, когда Зощенко был недосягаемым мастером сатиры и юмора, — все глаза зажигались улыбками всюду, где он появлялся.

Теперь это труп, заколоченный в гроб. Даже странно, что он говорит. Говорит он нудно, тягуче, длиннейшими предложениями, словно в труп вставили говорильную машину, — через минуту такого разговора вам становится жутко, хочется бежать, заткнуть уши. Он записал мне в Чукоккалу печальные строки:

И гений мой поблек, как лист осенний, —

В фантазии уж прежних крыльев нет.

Слово «прежний» он написал через ?. Я сказал ему:

— Как я помню ваши ?.

— Да, было время: шутил и выделывал штучки. Но, Корней Иванович, теперь я пишу еще злее, чем прежде. О, как я пишу теперь!

И я по его глазам увидел, что он ничего не пишет и не может написать. Екатерина Павловна посадила меня рядом с собою — почетнейшее место — я выхлопотал, чтобы по другую сторону сел Зощенко. Он стал долго объяснять Ек. П-не значение Горького, цитируя письмо Чехова, — «а ведь Чехов был честнейший человек», — и два раза привел одну и туже цитату — и мешал Ек. Павловне есть, повторяя свои тривиальности. Я указал ему издали Ирину Шаляпину. Он через несколько минут обратился к жене Капицы, вообразив, что это и есть Ирина Шаляпина. Я указал ему его ошибку. Он сейчас же стал объяснять жене Капицы, что она не Ирина Шаляпина. Между тем ведь предположено 3 апреля его выступление на вечере Горького. С чем же он выступит там? Ведь если он начнет канителить такие банальности, он только пуще повредит себе — и это ускорит его гибель. Я спросил его, что он будет читать. Он сказал: «Ох, не знаю». Потом через несколько минут: «лучше мне ничего не читать: ведь я заклейменный, отверженный».

Мне кажется, что лучше всего было бы, если бы он прочитал письма Горького и описал бы наружность Горького, его повадки — то есть действовал бы как мемуарист, а не — как оценщик.

Все это я сказал ему — и выразил готовность помочь ему. Он записал мой телефон.

Зощенко седенький, с жидкими волосами, виски вдавлены внутрь, — и этот потухший взгляд!

Очень знакомая российская картина: задушенный, убитый талант. Полежаев, Николай Полевой, Рылеев, Мих. Михайлов, Есенин, Мандельштам, Стенич, Бабель, Мирский, Цветаева, Митя Бронштейн, Квитко, Бруно Ясенский, Ник. Бестужев — все раздавлены одним и тем же сапогом.

1 апреля. Мне 76 лет. How stale and unprofitable![99] Никогда я не считал себя талантливым и глубоко презирал свои писания, но теперь, оглядываясь, вижу, что что-то шевелилось во мне человеческое — но ничего, ничего я не сделал со своими потенциями.

Снился мне Зощенко. Я пригласил его к себе, пошлю за ним машину. Он остановился у Вл. Алекс. Лифшица, милого поэта. Я не знаю нового адреса Вл. Ал. — мне хочется, чтобы Зощенко был у меня возможно раньше, чтобы выяснить, можно ли ему выступать 3-го на Горьковском вечере или его выступление причинит ему много бед. Я условился с В.А.Кавериным, что он (Каверин) придет ко мне и мы, так сказать, проэкзаменуем Зощенку — и решим, что ему делать.

Гости: Каверин, Фрида, Тэсс, Наташа Тренева, Лида, Люша, Ника, Сергей Николаевич (шофер), Людмила Толстая, Надежда Пешкова, Левик, Гидаши, Зощенко, Маргарита Алигер. Я был не в ударе, такое тяжелое впечатление произвел на меня Зощенко. Конечно, ему не следует выступать на Горьковском вечере: он может испортить весь короткий остаток своей жизни. Когда нечего было делать, я предложил, чтобы каждый рассказал что нибудь из своей биографии. Зощенко сказал:

— Из моего повествования вы увидите, что мой мнимый разлад с государством и обществом начался раньше, чем вы думаете, — и что обвинявшие меня в этом были так же далеки от истины, как и теперь. Это было в 1935 году. Был у меня роман с одной женщиной — и нужно было вести дела осторожно, Т. к. у нее были и муж, и любовник. Условились мы с нею так: она будет в Одессе, я в Сухуми. О том, где мы встретимся, было условлено так: я за еду в Ялту, и там на почте будет меня ждать письмо до востребования с указанием места свидания. Чтобы проверить почтовых работников Ялты, я послал в Ялту до востребования письмо себе самому: вложил в конверт клочок газеты и надписал на конверте: М.М.Зощенко. Приезжаю в Ялту: письма от нее нет, а мое мне выдали с какой-то заминкой. Прошло 11 лет. Ухаживаю я за другой дамой. Мы сидим с ней на диване — позвонил телефон. Директор Зеленого театра приглашает — нет, даже умоляет — меня выступить — собралось больше 20 000 зрителей. Я отказываюсь — не хочу расставаться с дамой.

Она говорит:

— Почему ты отказываешься от славы? Ведь слава тебе милее всего.

— Откуда ты знаешь?

— Как же. Ведь ты сам себе пишешь письма. Однажды написал в Ялту, чтобы вся Ялта узнала, что знаменитый Зощенко удостоил ее посещением.

Я был изумлен. Она продолжала:

— Сунул в конверт газетный клочок, но на конверте вывел крупными буквами свое имя.

— Откуда ты знаешь!

— А мой муж был работником ГПУ, и это твое письмо наделало ему много хлопот. Письмо это было перлюстрировано, с него сняли фотографию, долго изучали текст газеты… — и т. д.

Таким образом вы видите, господа, что власть стала преследовать меня еще раньше, чем это было объявлено официально, — закончил Зощенко свою новеллу.

Это было бестактно. Рассказывать среди малознакомых людей о своих любовницах, о кознях ГПУ! Причем все это пахнет выдумкой! Было ясно, что здесь сказалась мания преследования, — как мне говорили — [она] всецело владеет Зощенкой.

Мы с Т.Тэсс переглянулись: конечно, невозможно и думать, что такой Зощенко может выступить на эстраде с воспоминаниями о Горьком.

Самый голос его, глухой, тягучий, недобрый, — не привлечет к нему сочувствия публики.

5. На днях Зощенко был у Коли: в своем кругу — умен, остроумен — совсем не такой, как у Пешковых.

18 апреля. Видел Пастернака. Шел с Катей, Гидашами и Львом Озеровым. Вдруг как-то боком, нелепо, зигзагом подбегает ко мне Борис Леон. «Ах, сколько вы для меня сделали… Я приду… Приду завтра в 5 час.» И промчался, словно за ним погоня. Все это продолжалось секунду. Накануне он говорил по телефону, что хочет прийти ко мне.

22 апреля. Был у меня Заболоцкий. Специально приехал, чтобы подарить мне два тома своих переводов с грузинского. Все тот же: молчаливый, милый, замкнутый. Говорит, что хочет купить дачу.

А давно ли он приехал из Караганды, не имея, где преклонить голову, и ночевал то у Андроникова, то у Степанова в их каморках.

Сегодня были у меня: Оля Грудцова, Наташа Тренева; мы сидели и читали переводы Заболоцкого из Важа Пшавелы и Гурамишвили, когда пришли Пастернак, Андроников — и позже Лида. Пастернак, трагический — с перекошенным ртом, без галстуха, рассказал, что сегодня он получил письмо из Вильны по-немецки, где сказано: «Когда вы слушаете, как наемные убийцы из „Голоса Америки“ хвалят ваш роман, вы должны сгореть со стыда».

Говорил о Рабиндранате Тагоре — его запросили из Индии, что он думает об этом поэте, — а он терпеть его не может, так как в нем нет той «плотности», в которой сущность искусства.

Взял у меня Фолкнера «Love in August»{3}.

Сегодня он первый раз после больницы был в городе — купил подарки сестрам и врачам этой лечебницы.

15 мая. Поразительная бесцеремонность. Сейчас мне позвонили из Киева от какого-то издательства, не разобрал какого.

— Корней Иванович! Разрешите издать вашу книжку «От двух до пяти».

— Позвольте! Книжка требует кое-каких исправлений.

— Никаких исправлений не нужно. Книжка и без того хороша.

— Но ведь я автор. Я хотел бы…

— Но у нас уже сняты матрицы, и мы на днях приступаем к печатанию.

— Сколько же вы намерены напечатать экземпляров?

— Да тысяч триста!

— Ой, это много. Нельзя ли поменьше?

— Но говорят же вам, что мы уже напечатали их.

20 мая. Пришла корректура моей книжки «Из воспоминаний». Держу корректуру. Книжка мне очень не нравится. О «Потемкине» — плохая беллетристика. О Репине — растянуто и слащаво. Хуже всего то, что Репин уже не вызывает во мне того восторга, с каким я относился к нему, когда писал эту книжку. О Горьком — вяло, много недоговоренного. Вообще что-то есть в этой книжке фальшивое.

Пишу о Блоке — очень туго, без воодушевления. Чехов опять отложен.

23 мая, ночь на 24-е. Вот уже 4-я ночь, как я не сплю. Стыдно показаться людям: такой я невыспанный, растрепанный, жалкий. Пробую писать, ничего не выходит. Совсем разучился. Что делать? Иногда думается: «Как хорошо умереть». Вообще, без писания я не понимаю жизни. Глядя назад, думаю: какой я был счастливец. Сколько раз я знал вдохновение! Когда рука сама пишет, словно под чью-то диктовку, а ты только торопись записывай. Пусть из этого выходит такая мизерня, как «Муха-Цокотуха» или фельетон о Вербицкой, но те минуты — наивысшего счастья, какое доступно человеку.

Читаю переписку Блока и Белого. Белый суетен, суетлив, истеричен, претенциозен, разнуздан. Блок спокоен и светел, но и у него в иные периоды сколько мути, сколько заикания и вялости.

14 июня. Сейчас в 13 час. позвонил мне Б.Чайковский и как ни в чем не бывало спросил, платила ли мне Белоруссия за изданную в прошлом году книжку «От двух до пяти». Это после того, как я по его просьбе подписал договор на 7 тиражей этой книжки!!!

Сообщил, что все 350 000 экземпляров разошлись в один день! Если принять во внимание, что в прошлом, 1957 году разошлось 150 000 экз., в 1956 — 75 000 экз., в 1955 — 85 000 экз., получится 660 тысяч в три года! А если осуществится в этом году издание «Советской России», получится 810 000.

Около миллиона в три года, причем если бы выпустить ее три и четыре миллиона, все равно она бы разошлась без остатка — и это без всякой рекламы, без единой газетной статьи, если не считать двух или трех — давних.

Значит, я нашел-таки путь к сердцу советского читателя — хоть и перед смертью, а нашел. Вся штука в том, что я ничего ниоткуда не списываю, никому не подражаю, ничего не подгоняю под чужие теории и не придерживаюсь казенных форм выражения. Самый поразительный феномен в данном случае — успех моей книжки «Люди и книги», которую издали в 30 тысячах экземпляров, считая это огромным тиражом для литературоведческой книжки. И, к изумлению Гослита, на книжку гигантский спрос.

9 сентября. У меня с Пастернаком — отношения неловкие: я люблю некоторые его стихотворения, но не люблю иных его переводов и не люблю его романа «Доктор Живаго», который знаю лишь по первой части, читанной давно. Он же говорит со мной так, будто я безусловный поклонник всего его творчества, и я из какой-то глупой вежливости не говорю ему своего отношения. Мне любы (до слез) его «Рождественская звезда», его «Больница», «Август», «Женщинам» и еще несколько; мне мил он сам — поэт с головы до ног — мечущийся, искренний, сложный.

27 октября. История с Пастернаком стоит мне трех лет жизни. Мне так хотелось ему помочь!!! Я предложил ему поехать со мною к Фурцевой — и пусть он расскажет ей все: спокойно, искренне. Пусть скажет, что он возмущен такими статейками, как те, которые печатают о нем антисоветские люди, но что он верит (а он действительно верит!!), что премия присуждена ему за всю его литературную деятельность. Пусть скажет, что он стал жертвой аферистов, издавших его роман против его воли, как он говорит.

Это написано для показа властям.

[Дописано позже другими чернилами. — Е. Ч.]

Дело было так. Пришла в 11 часов Клара Лозовская, моя секретарша, и, прыгая от восторга, сообщила мне, что Пастернаку присуждена премия и что будто бы министр Михайлов уже поздравил его. Уверенный, что советское правительство ничего не имеет против его премии, не догадываясь, что в «Докторе Живаго» есть выпады против советских порядков, — я с Люшей бросился к нему и поздравил его. Он был счастлив, опьянен своей победой и рассказывал, что ночью у него был Всеволод Иваном тоже поздравляя его. Я обнял Б.Л. и расцеловал его от души. Оказалось, что сегодня день рождения его жены. Я поднял бокал за ее здоровье. Тут только я заметил, что рядом с русским фотографом есть два иностранных. Русский фотограф Александр Васильевич Морозов был от Министерства иностранных дел. Он сделал множество снимков. Тут же находилась вдова Тициана Табидзе, которая приехала из Тбилиси, чтобы Б.Л. помог ей продвинуть русское издание стихов ее мужа. Она привезла несколько бутылок чудесного грузинского вина. Никто не предвидел, что нависла катастрофа. Зин. Ник. обсуждала с Табидзе, в каком платье она поедет с «Борей» в Стокгольм получать Нобелевскую премию.

Меня сильно смущало то, что я не читал «Доктора Живаго» — то есть когда-то он сам прочитал у меня на балконе черновик 1-й части — и мне не слишком понравилось — есть отличные места, но в общем вяло, эгоцентрично, гораздо ниже его стихов. Когда Зин. Н. спросила меня (месяца два назад), читал ли я «Живаго», я сказал: «Нет, я не читаю сенсационных книг». Забыл сказать, что едва мы с Люшей пришли к Пастернаку, он увел нас в маленькую комнатку и сообщил, что вчера (или сегодня?) был у него Федин, сказавший: «Я не поздравляю тебя. Сейчас сидит у меня Поликарпов, он требует, чтобы ты отказался от премии». — «Я ответил: „ни в коем случае“». Мы посмеялись, мне показалось это каким-то недоразумением. Ведь Пастернаку дали премию не только за «Живаго» — но за его стихи, за переводы Шекспира, Шиллера, Петефи, Гёте, за огромный труд всей его жизни, за который ему должен быть признателен каждый советский патриот. Я ушел. Б.Л.: «подождите, выйдем вместе, я только напишу две-три телеграммы».

Мы с Люшей вышли на дорогу. Встретили Цилю Сельвинскую. Она несла горячие пирожки. — Иду поздравить. — Да, да, он будет очень рад. — Нет, я не его, а З.Н., она именинница. — Оказалось, Циля еще ничего не знала о премии. Выбежал Пастернак, мы встретили нашу Катю и вместе пошли по дороге. Пастернак пошел к Ольге Всеволодовне — дать ей для отправки своих телеграмм и, м.б., посоветоваться. Мы расстались, а я пошел к Федину. Федин был грустен и раздражен. «Сильно навредит Пастернак всем нам. Теперь-то уж начнется самый лютый поход против интеллигенции». И он расссазал мне, что Поликарпов уехал взбешенный. «Последний раз он был у меня, когда громили мою книжку „Горький среди нас“». И тут же Федин заговорил, как ему жалко Пастернака. «Ведь Поликарпов приезжал не от себя. Там ждут ответа. Его проведут сквозь строй. И что же мне делать? Я ведь не номинальный председатель, а на самом деле руководитель Союза. Я обязан выступить против него. Мы напечатаем письмо от редакции „Нового лира“ — то, которое мы послали Пастернаку, когда возвращали ему его рукопись» и т. д.

Взбудораженный всем этил, я часа через два снова пошел к Пастернаку. У него сидел Морозов (из Министерства иностранных дел) вместе с женой. Они привезли Зин. Н-вне цветы и угнездились в доме, как друзья.

Была жена Н.Ф. Погодина. Был Лёня, сын Б.Л-ча. Б Л., видимо, устал. Я сказал ему, что готовится поход против него, и сообщил о письме из «Нового мира». А главное — о повестке, полученной мною из Союза Писателей, с приглашением завтра же явиться на экстренное заседание. Как раз в эту минуту приехал к нему тот же посыльный и принес такую же повестку. (Я видел посыльного также у дачи Всеволода Иванова.) Лицо у него потемнело, он схватился за сердце и с трудом поднялся на лестницу к себе в кабинет. Мне стало ясно, что пощады ему не будет, что ему готовится гражданская казнь, что его будут топтать ногами, пока не убьют, как убили Зощенку, Мандельштама, Заболоцкого, Мирского, Бенедикта Лившица, и мне пришла безумная мысль, что надо спасти его от этих шпицрутенов. Спасение одно — поехать вместе с ним завтра спозаранку к Фурцевой, заявить ей, что его самого возмущает та свистопляска, которая поднята вокруг его имени, что «Живаго» попал заграницу помимо его воли — и вообще не держаться в стороне от ЦК, а показать, что он нисколько не солидарен с бандитами, которые наживают сотни тысяч на его романе и подняли вокруг его романа политическую шумиху. Меня поддержали Анна Никандровна Погодина, Морозов и Лёня. Когда Б.Л. сошел вниз, он отверг мое предложение, но согласился написать Фурцевой письмо с объяснением своего поступка[100]. Пошел наверх и через десять минут (не больше) принес письмо к Фурцевой — как будто нарочно рассчитанное, чтобы ухудшить положение. «Высшие силы повелевают мне поступить так, как поступаю я, я думаю, что Нобелевская премия, данная мне, не может не порадовать всех советских писателей», и «нельзя же решать такие вопросы топором»{4}. Выслушав это письмо, я пришел в отчаяние. Не то! И тут только заметил, что я болен. Нервы мои разгулялись, и я ушел чуть не плача. Морозов отвез меня домой на своей машине.

3 декабря. Весь ноябрь «я был болен Пастернаком». Меня принудили написать письмо с объяснениями — как это я осмелился поздравить «преступника»! Колино выступление в Союзе{5}. Ни одной ночи я не спал без снотворного. Писал собачью чушь — воспоминания о журнале «Сигнал» — туго, склерозно. Кончил новую статью об Оскаре Уайльде, тоже дряблую, стариковскую. На днях должно выйти 13-е изд. «От двух до пяти» в «Советской России» — с ужасными опечатками, в бедненьком оформлении. Держу корректуру «Мастерства Некрасова» и с огорчением вижу, что это плохая книга. Особенно на главах «Пушкин», «Гоголь» отразился сталинский террор. Здесь в Доме творчества отдыхает проф. Асмус. Он передал мне привет от Пастернака (которого я ни разу не видел с 25-го октября) — Б.Л. просил сказать мне, что нисколько не сердится на Николая Корнеевича.

4 декабря. Вчера, гуляя с Асмусом, мы встретили Тамару Владимировну Иванову — в страшной ажитации. Оказывается, на юбилее Андроникова Виктор Влад. Виноградов сказал Тамаре Владимир., что Корнелий Зелинский подал донос на Кому Иванова, где утверждает, будто дом Всеволода Иванова — это гнездо контрреволюции. В своем доносе он ссылается на Федина и Суркова. Вся эта кляуза опять-таки связана с делом Пастернака — Кома месяца 3 назад не подал руки Зелинскому и при этом громко сказал: вы написали подлую статью о Пастернаке. Зелинский сообщил об этом на собрании писателей, публично{6}. И кроме того — написал донос. Странный человек! Когда Пастернак был болен, Зелинский звонил ко мне: «Скажите, ради Бога, как здоровье Бори?», «Я Борю очень люблю и считаю великим поэтом» и т. д. Теперь он ссылается на Федина. Тамара Владимировна, узнав об этом, пошла к Федину после бессонной ночи.

«— Правда ли, что вы солидаризируетесь с подлецом Зелинским — и что в своем доносе он ссылается на вас?» — «Я не считаю Зелинского подлецом — и то, что он написал, не считаю доносом. Я возвращался с Зелинским после осмотра памятника Фадееву и действительно говорил о Коме. Я говорил, что он и мне не подал руки» и т. д. Федин, по словам Ивановой, очень путался, сбивался… «а ведь мы 31 год были в дружбе… и мне так больно терять друга…» (Она плачет.)

У Комы дела плохи. Его травят. Карьера его под угрозой. «Но я горжусь, что воспитала такого благородного сына».

Нилин: «Пастернак очень щедр. За малейшую услугу — здесь в Городке писателей — он щедро расплачивается. Поговорит в Доме творчества по телефону и дает уборщице пятерку. По этому случаю один старик сказал: „Ему легко швырять деньги. Он продался американцам, — читали в газетах? Все эти деньги у него — американские“».

9 декабря. Вчера приехал в Барвиху. Сегодня впервые вышел, и первый, кого я встретил, был Дм. Алексеевич Поликарпов. Лицо остекленелое, больное. Говорит: мне 54 года, моему отцу 82. Он еще ни разу не был в больнице, а мне приходится быть инвалидом.

14 декабря. Вчера с 8 до 9 вечера гулял с Поликарповым. Сочувственно расспрашивал о Заболоцком. «Я был в больнице и не заметил некролога. Вдруг в 12 кн. „Нового мира“ его стихи в черной рамке. Неужели умер? Он вообще был честен: очень хорошо вел себя в Италии и отлично выступал как общественник».

О жене Вас. Гроссмана: «Ольга… Ольга… забыл ее отчество. Она родилась под Сочи. Трогательно относилась к мужу, любила его. Мы с ними втроем ездили из Сочи к ней на родину. Она так лирически волновалась. Я говорил всем: „вот примерная пара“. И вдруг узнаю, что она ушла от него, он сошелся с женой Заболоцкого».

Когда Поликарпов волнуется, он начинает кричать, то есть говорить так громко, что слышно на соседней аллее. Я заговорил о Зощенко. «Нет, нет, он был не наш… нет»… (что-то в этом роде, не теми словами). И перевел разговор на другое.

Восхищается Андрониковым. «Но нельзя ему публично показывать Маршака, Суркова, Леонова… Нельзя. Это народ ранимый, чувствительный к обидам… вы и представить себе не можете».

18 декабря. На улице слякоть — drizzle. Гулять невозможно. Пошел в общий зал, где фонтаны. Стоит смуглый юноша, мечтательно курит. Мы разговорились. Он необыкновенно красив, вежлив, доброжелателен. Говорит только по-французски — и немного по-русски. Видя, что он скучает, я повел его к себе и только тогда догадался, что это афганский принц{7}. Он лежал в Кремлевской больнице и за три месяца изучил русский язык — как иные не изучат и в год. Ему 18 лет.

25 декабря. Принц афганский совсем стал домашним. Когда он проигрывает в «козла», ему говорят:

— Ваше высочество, вы — козел!

Дегтярь зовет его «товарищ принц».

Умер Ценский. «Я знал его, мы странствовали с ним»{8}.

Показывали картину «Афганистан». Кино очень хорошее, но нищеты не скроешь, глиняных домиков не скроешь, скуки, азиатчины, бескультурья не скроешь. На сеансе присутствовал принц со своим седым переводчиком и Дегтярем. Дегтярь, милый хохол, который через неделю будет в Кабуле, который он называет своей Кабалой.

Приехал Маршак. Переводит отрывки из Бернса, обещает почитать.

26 декабря. Маршаку предлагают играть в «козла». Он:

— Я не козлоспособен!

Потом прибавил:

— Но зато и не козлопамятен.

31 декабря. Вчера Маршак был прелестен. У него в номере (18-м) мы устроили литературный вечер: я, он и Кнорре. Мы обедали и ужинали вместе; за ужином вспоминали Льва Моисеевича Клячко, о котором С.Я. сохраняет самые светлые воспоминания. Мне тоже захотелось вспомнить этого большого и своеобразного человека. Я познакомился с ним в 1907 году, работая в литературном отделе газеты «Речь». Он был репортером, «королем репортеров», как говорили тогда. Казался мне вульгарным, всегда сквернословил, всегда рассказывал анекдоты, острил — типичный репортер того времени. Выделяла его из их толпы только доброта. Так как по своей должности он часто интервьюировал министров, да и видел их ежедневно (в Думе и в министерствах), к нему всякий раз обращались десятки людей, чтобы он похлопотал о них. И он никогда не отказывал. Жил он тогда на Старо-Невском. Я однажды ночевал у него и был свидетелем того, как его квартиру с утра осаждают всякие «обремененные и трудающиеся», — и он каждый день от 9 до 11 принимал их всех — и брался хлопотать обо всех.

В 1921 году Клячко задумал основать издательство. Брат его жены дал ему ссуду: 5 000 р. Он, по настоянию брата, затеял издавать «Библиотеку еврейских мемуаров». Евреи (такие, как Винавер) снабдили его десятками рукописей. Он пригласил меня редактировать их. В то время после закрытия «Всемирной Литературы» я сильно голодал, семья была большая, и я охотно пошел в поденщики. Правил слог, сверял исторические факты. Милый Клячко, он не имел представления, как неинтересны и сумбурны были многие из приобретенных им рукописей, и требовал, чтобы я скорее сдавал их в набор. Нужна была марка для еврейских мемуаров, повторяющаяся на каждом томе. Я предложил изобразить на марке Ноя, который видит радугу и простирает руки к летящему голубю. Мы так и назвали будущее мемуарное издательство — «Радуга», я познакомил Клячку с Чехониным, который и нарисовал нам Ноя с голубем и радугой. На другой день, когда у Клячко был семейный праздник (кажется, именины одной из дочерей), он немного выпил и был в благодушнейшем настроении, я прочитал ему две свои сказки, которые написал тем летом на Лахте (наряду со статьей: денежная тема в творчестве Некрасова): «Мойдодыра» и «Тараканище». Не успел я закончить чтение, как он закричал, перебивая меня:

— Идьёт! Какой идьёт!

Я смутился.

— Это я себя называю идьётом. Ведь вот что нужно издавать в нашей «Радуге»! Дайте-ка мне ваши рукописи!

И он стал читать их, захлебываясь и перевирая слова. На следующий день он знал их наизусть и декламировал каждому, кто приходил к нему, «Ехали медведи на велосипеде».

В тот же день побежал к моему приятелю Ю.Анненкову (тот жил рядом со мною на Кирочной), съездил в литографию, снова посетил Чехонина, и каша заварилась. — Его энтузиазм был (нужно сказать) одиноким. Те, кому он читал мои сказки и кому, по его настоятельному желанию, читал я, только пожимали плечами и громко высказывали, что Клячко свихнулся. Он и вправду казался одержимым: назначил обеим моим книжкам «огромный» по тому времени тираж: 7 000 экз. — и выпустил их к Рождеству 1921 года (или чуточку позже). Когда я привел к нему Маршака, тогда же, в самом начале 1922 г., он встретил его с восторгом, как долгожданного друга, издал томик его пьес и был очарован его даровитостью. Помню, как он декламирует:

На площади базарной,

На каланче пожарной —

упиваясь рифмами, ритмом, закрывая глаза от удовольствия. В качестве газетного репортера он никогда не читал никаких стихов. Первое знакомство с поэзией вообще у него состоялось тогда, когда он стал издателем детских стихов — до той поры он никаких стихотворений не знал. Весь 1922 и 1923 год мы работали у него с Маршаком необыкновенно дружественно, влияя друг на друга, — потом эта дружба замутилась из-за всяких злобных наговоров Бианки и отчасти Житкова, которые по непонятной причине невзлюбили С.Я., и — я не то чтобы поддался их нашептываниям, но отошел от детской литературы и от всего, чем жил тогда Маршак.