1963
1963
Morituri te Salutant![121]
8 января. Свои дневники я всегда писал для себя: «вот прочту через год, через 2, через десять, через 20 лет». Теперь, когда будущего для меня почти нет, я потерял всякую охоту вести дневники, потому что писать о своей жизни каким-то посторонним читателям не хочется — да и времени нет.
17 января. Мороз 30°. Жду Геннадия Матвеевича — и Люшу. Уже 6 часов. Сегодня Г.М. должен привезти мне новое издание моего бедного «Мастерства». Издание четвертое — удостоенное Ленинской премии. Я вполне равнодушен к этой книге. Она — худшая из всех моих книг. Писана во время проклятого культа, когда я старался писать незаметные вещи, потому что быть заметным — было очень опасно. Человек я громкий и бросающийся в глаза, избрал себе тихую заводь, где и писал вполголоса. Если вспомнить, с каким волнением я писал «Поэт и палач», «Жизнь и судьба Николая Успенского», «Нат Пинкертон», будет ясно, что книга моя «Мастерство» — не творчество, а рукоделие.
15 февраля. В Доме творчества отдыхает Паустовский. Вчера Лида сказала мне, что он хотел бы меня видеть. Сегодня я пришел к нему утром. Он обаятелен своей необычайной простотой. Голос у него слабый и очень обыкновенный, прозаический, будничный. Он не изрекает, не позирует, он весь как бы говорит: я не праздник, я будни. Дело у него ко мне такое: идиоты, управляющие Карелией, решили уничтожить чуть ли не все древние деревянные церкви. На столе у него фотоснимки этих церквей — чудесных, затейливых, гибнущих. Так и хочется реставрировать их. Подумать о том, чтобы их уничтожить, мог только изверг — и притом беспросветный тупица.
Разговор у нас был о том, чтобы послать телеграмму властям о прекращении этого варварства. Кто ее подпишет?
Леонов, Шостакович, я, Фаворский.
Паустовский предложил зайти к нему вечером. Он за это время приготовит текст.
Между тем ко мне пришла Таня Литвинова, прочла свою статью о казаках — прекрасную статью, прозрачную, очень изящную.
И мы пошли к Паустовскому. Он рассказал нам целую новеллу о памятнике Марины Цветаевой в Тарусе. Марина Цветаева, уроженка Тарусы, выразила однажды желание быть похороненной там, — а если это не удастся, пусть хотя бы поставят в Тарусе камень на определенном месте над Окой и на этом камне начертают:
Здесь хотела быть погребенной
МАРИНА ЦВЕТАЕВА.
Некий энергичный молодой человек пожелал выполнить волю Цветаевой. Он приехал в Тарусу, получил у властей разрешение, раздобыл глыбу мрамора — там же в Тарусе есть залежи мрамора — и пригласил гравера, который и начертал на граните:
Здесь хотела быть погребенной — и т. д.
Но в это время какой-то бездарный скульптор ставил в Тарусе памятник Ленину; он узнал о затее энергичного юноши и побежал в горком.
— Что вы делаете? Ставите монументы эмигрантке? врагу родины? — и т. д.
Там испугались, отменили решение, прислали подъемный кран — и увезли памятник эмигрантке Марине Цветаевой обрат но, чтобы он не осквернял Тарусу.
У Тани во время этого рассказа блестели глаза, как свечи. Увидав это сверкание, Паустовский стал словоохотлив. Привел еще несколько фактов распоясавшегося хамства, все же закончил свою «беседу» словами:
— Я оптимист! Я верю: все будет превосходно. «Они» выпустили духа из бутылки и не могут вогнать его обратно. Этот дух общественное мнение.
Сегодня он придет ко мне с готовым письмом или телеграммой.
Задержан 2-й номер «Нового мира»: там должны были печататься воспоминания Эренбурга о советских антисемитах и их жертвах.
По словам Паустовского, в «Правде» и в «Известиях» должны появиться статьи, громящие два новых рассказа Солженицына.
— Меня пугает в Солженицыне одно, — сказал Паустовский, — он — враг интеллигенции. Это чувствуется во всем. Оттого-то он так любит Твардовского, который при встрече со мною всякий раз говорит укоризненно: «Ведь ваша „Золотая чаша“ — интеллигентская штука»{1}.
— Но ведь судьба подшутила над Александром Трифоновичем: ему пришлось издавать самый интеллигентский журнал в СССР.
17 февраля, воскресенье. Вчера был у меня Паустовский.
Паустовский принес чудесно написанное обращение к Никите Серг. по поводу уничтожения северных церквей{2}. Написано обращение со сдержанным гневом; мы обсудили черновик. Таничка взялась переписать его на красивой бумаге и внесла от себя несколько мелких поправок, с которыми Паустовский вполне согласился.
О Федине: «Какой чудесный был малый! И как испортился! Меня уже не тянет к нему. Да и его „Костер“. Боже мой, я даже не мог дочитать! И совсем не знает простонародной речи. Всё по словарям, по этнографическим исследованиям!»
О Бабеле. Всем врал даже по мелочам. Окружал себя таинственностью. Уезжая в Питер, говорил (даже 10-летней дочери соседей): еду в Калугу.
Вчера черт меня дернул согласиться выступить в 268 школе с докладом о Маяковском. Кроме меня выступала сестра Маяковского, 79-летняя Людмила Маяковская. Ее длинный и нудный доклад заключался весь в саморекламе: напрасно думают, что Володя приобрел какие-нб. качества вне семьи: все дала ему семья. Остроумию он научился у отца, чистоплотности — от матери. Сестра Оля отличалась таким же быстрым умом, «у меня, — скромно сказала она, — он научился лирике. Я очень лиричная».
Выступала А.И.Кальма. Та прямо начала с саморекламы. «Сегодня у меня праздник. Вышла моя новая книжка». И показала книжку, которая не имеет никакого отношения к Маяковскому. Потом: «Всем, что я сделала в литературе (?!?), я обязана Маяковскому. Вся моя литературная деятельность» и т. д.
Потом рассказала, как Маяковский любил детей. Познакомившись с девочкой Витой, служаночкой, он каждый день встречал ее словами: «Вита немыта, небрита» и т. д. Это вовсе не значит, что он любил детей. Это значит, что он любил рифмы. У Маяковского была эта черта: услыхав чью-нб. фамилию, он немедленно подбирал к ней рифму:
Аверченком заверчен ком, —
и т. д.
Сейчас Яшина колотят в «Комсомольской правде» за его статью «О вологодской свадьбе» в «Новом Мире». Он очень приуныл, но я без труда доказал ему, что эта брань — воспринимается лучшей частью читателей как высшая хвала и что он не должен отвечать «Комсомольской правде»{3}, потому что они вновь обольют его помоями.
Он опечалился. «Мне бы на все наплевать, но там в деревне моя мать и две сестры».
21 февраля. В Переделкине у всех «Серапионов» есть інуки — у Федина, у Каверина, у Тихонова — у всех, кого я знал молодыми людьми; у Леонова, у Всеволода Иванова, у Сельвинского. Приехали они сюда отцами, а стали дедами. После меня все эти внуки поженятся, в 70-х годах большинство дедов повымрет, в 80-х годах внуки начнут лысеть и кто-нб. из внуков напишет роман «Переделкино», первая часть будет называться «Доисторическая древность», и в этой части будем фигурировать мы: Сейфуллина, Бабель, Пильняк, Лидин, Леонов, Пастернак, Бруно Ясенский и я — первые насельники Переделкина. Во второй части возникнут Тренев, Павленко, Андроников, Казакевич, Нилин.
Вторник, 5 марта. Послезавтра, в четверг 7-го марта, назначен разгром литературы, живописи и кино в Ц.К. Я был в Доме творчества, видел Паустовского и Яшина. Яшин в панике. Рассказывает анекдот о Карапете, который, спасаясь от льва, спустился по канату в колодец и вдруг увидел, что на дне — крокодил. «Но Карапет не унывает». И вдруг он видит, что мышь подгрызает веревку. «Но Карапет не унывает».
Сам он очень «унывает». Ему прислали по поводу его «Вологодской свадьбы» крестьяне описанного им колхоза, что он совершенно прав; он носит это письмо при себе — и дрожит: «У меня шестеро детей, и что будет с нами, если меня перестанут печатать?» Паустовский мрачен: «У них уже все слажено заранее, как обедня; и мне в этом богослужении нет места. Я три раза на всех трех съездах хотел выступить — и мне три раза не давали слова». Ему и мне звонят из ЦК, чтобы мы были непременно.
7 марта. Жаль, что я болен и не могу поехать на сегодняшнее собрание в Кремле.
Что будет на этом собрании, не знаю — и не будь мне 81 года, я бы принял там «живейшее участие».
Но разговоров много. Говорят, будто Шолохов приготовил доклад, где будут уничтожены «Новый Мир» с Твардовским, будет уничтожен Солженицын, будет прославлен Ермилов, будет разгромлена интеллигенция и т. д.
14 марта. Был у меня Паустовский. Со слов Каверина, который бывает у Эренбурга каждый день, он говорит, что Эренбург страшно подавлен, ничего не ест, похудел и впервые в жизни не может писать{4}. Паустовский показывал фото (достал из кармана): мраморная глыба, на которой высечено: «Здесь хотела лежать Марина Цветаева». Глыбу бросили в Оку. Вывезли специально на пароме. «Но я знаю место, куда ее бросили, и постараюсь летом выудить. Буду хлопотать о восстановлении»{5}.
Вчера он весь день писал. По дороге мы встретили Сельвинского.
Сельвинский пробовал заговаривать о знаменитом совещании в Кремле, но я сказал ему, что, так как я занят «Искусством перевода» и подготовкой Собрания сочинений и, кроме того, нездоров, я запрещаю своим домашним разговаривать со мной на эту тему, сообщать мне какие бы то ни было сведения по этому поводу и не видел за все это время ни одной газеты; он, конечно, не поверил мне, но на самом деле это так.
20 марта, вечер. Сейчас ушел от меня Паустовский. Он выступал перед студентами электро-(какого-то) института. В конце они поднесли ему букет… для Эренбурга. «А я, — говорит Константин Георгиевич, — как раз к нему и ехал. Он очень плох. Сидит в кресле, не вставая. Целые дни звонит телефон, где ему без конца выражают сочувствие. Он сидит оцепенело, и жена его… страшно взглянуть на нее». Мне, конечно, понятно, что Оренбургу надо уехать куда-ниб. от себя самого, куда-нб. на природу. Сегодня Вс. Иванов и Каверин были у Федина:
— Ты же председатель Союза. Сделай же что-нибудь для облегчения судьбы Эренбурга.
26 марта. 20 дней тому назад мне позвонила Наташа Роскина и взяла у меня интервью по поводу «детской недели». Я наговорил ей всякого неинтересного вздору, и вдруг третьего дня она звонит мне невинным голосом, что она внесла туда несколько строк — откликов на речь т. Хрущева о литературе. «Лит. газета» сейчас только такими откликами и интересуется, и вот поэтому Наташа вставила в текст моего интервью несколько абзацев о том, что я не вижу ни малейшей розни между (сталинистами-) отцами и детьми. Словно кто ударил меня по голове. Я пришел в ужас. Послал за Наташей — она приехала, я требовал, чтобы эта позорная отсебятина была выброшена, а потом сообразил, что в это траурное время всякое выступление с каким-то тру-ля-ля отвратительно, потребовал, чтобы все интервью было аннулировано. Наташа не ручалась за успех, но обещала попробовать. Это было в субботу. После двух бессонных ночей я в понедельник (вчера) поехал в «Лит. газ.». Прошел в кабинет редактора и сказал ему: «Вы сами понимаете, что я, старый интеллигент, не могу сочувствовать тому, что происходит сейчас в литературе. Я радуюсь тому, что „дети“ ненавидят „отцов“, и, если вы напечатаете слова, не принадлежащие мне, я заявлю вслух о своих убеждениях, которых ни от кого не скрываю».
И еще много безумных слов. Он обещал. Но, вернувшись, я не спал еще одну ночь (т. е. спал, но тревожно, прерывисто, т. к. знал бандитские нравы нынешней печати) — мне чудилось, что, несмотря на обещание, «Лит. газета» тиснет за моей подписью черт знает что! Но со мною, слава богу, обошлось.
6 июня. Сегодня был у меня Солженицын. Взбежал по лестнице легко, как юноша. В легком летнем костюме, лицо розовое, глаза молодые, смеющиеся. Оказывается, он вовсе не так болен, как говорили. «У меня внутри опухоль, была как дни кулака, теперь уменьшилась, ташкентские врачи, очень хорошие, лечили». Много рассказывает о своих тюремных годах «Я мог бы деньги зарабатывать: сидеть в тюремной прием ной и учить старушек, какие вещи можно передавать, а какие нельзя». Потом: «В тюрьму нельзя идти в хорошем костюме, уголовные отнимут все равно, нужно сшить из тряпки мешок взять ложку и чашку из пластмассы (ничего металлического); вообще в Таганку можно брать папиросы, а в Бутырки нельзя, и т. д., и т. д. И как мы веселились по вечерам в Бутырках. Я там лекции читал по физике, в три смены, совсем запарился. Ах, К.И., какие хорошие русские слова сохранились в науке и в технике» (привел слова). Рассматривал Чукоккалу. Заинтересовался предреволюционными записями: «Я пишу Петербургскую повесть, давно хотел написать. Сейчас я закончил рассказ о том, как молодежь строила для себя техникум, а когда построила, ее прогнали. У нас в Рязани из трех техникумов два были построены так».
— 75 %, — сказал я.
— 66! — сказал он, и я вспомнил, что он учитель. Очень восхищается городом Таллином. «Единственный город в Эстонии, где сохранились памятники средневековья. И какие! (перечисляет). Особенно в северо-западном углу Эстонии — (назвал место). Мы туда с товарищем на велосипеде собираемся».
Поехали мы с ним на кладбище. Посмотрели на могилу Пастернака, она вся в белых цветах шиповника — и множество цветов внутри. Побывали мы и на могиле Марии Борисовны — и моей. Там густые заросли: вишни, акация, рябина. Мы постояли там долго — и я ушел как всегда умиротворенным.
Давно я не писал дневника. Между тем у меня дважды (две среды подряд) была Ахматова, величавая, медлительная, но с безумными глазами: ее мучает, что Сергей Маковский написал о ее отношениях с Гумилевым какую-то неправду. «Он не знал первого периода нашего брака».
С Солженицыным мы приехали на станцию, когда подошел поезд: как молодо помчался он догонять поезд — изо всех сил, сильными ногами, без одышки. Какими-то чертами он похож на Житкова, но Житков был тяжелый человек, хмурый деспот, всегда мрачный, а этот легкий, жизнерадостный, любящий.
14 сентября, суббота. Зинаида Николаевна Пастернак рассказывает: я просто взбесилась и написала бешеные письма Федину и Тихонову. О том, что я в нищете, что до сих пор не получаю пенсии, что томик стихов Бори издательство сократило вдвое, что из-за границы мне не шлют ни копейки; о том же написала и Тихонову. Тихонов сейчас же пришел ко мне — обещал поговорить с Фединым, — и вот нужно же было так случиться, что после этого я пошла к Сельвинским взять в долг хоть несколько рублей — вижу, идут они оба: Тихонов и Федин. У меня подкосились ноги, чувствую, что падаю, сердце застучало как сумасшедшее, «только бы дойти до кордиамина» (лекарства), Федин обещал сделать, что может, и прийти ко мне в понедельник. Ждала его весь день, он пришел толь ко к вечеру, смертельно усталый (у него вообще вид глубокого старца, особенно это бросилось в глаза днем, когда я встретила его с Тихоновым: брови и нос). Он сказал, что дано распоряжение уплатить за дачу, дать мне единовременное пособие, печатать стихи Пастернака в «Библиотеке поэта» в количестве 18–20 листов (а не 11-ти, как сказано в договоре) и т. д. Я заговорила о «Докторе Живаго». Он смутился и сказал: «Подождем, теперь не время». Но на следующий день позвонил Хесин из Управления авторских прав, попросил спешно сообщить ему сведения о наследниках. (Очевидно, хотят перевести сюда иностранные деньги.)
12 октября. Пишу ответ Сельвинскому{6}. Вышел пройтись Навстречу маршал Соколовский. Слово за слово — стал ругать Солженицына. «Иван Денисович» — это проповедь блатного языка. Кому из нас нужен (!) блатной язык! Во-вторых, если хочешь обличать сталинскую эпоху, обличай ясно, а то сказал о Сталине несколько слов — и в кусты! и т. д. А «Матренин двор» — нашел идеал в вонючей деревенской старухе с иконами и не противопоставил ей положительный тип советского человека!
Я с визгом возражал ему. Но он твердил свое: «проповедь блатного языка».
О «Случае на станции…» говорит более благосклонно. Покуда мы спорили, смотрел на меня с ненавистью, но вскоре мы оба сошлись на том, что «Тёркин в аду» — худшее произведение Твардовского.
Соколовский звук г произносит мягко, по-украински. В разговоре употребляет крутые солдатские ругательства. А боится блатного языка.
Здесь отдыхают два председателя колхоза: «Мы хотим поговорить с вами о Солженицыне». Я избегаю их всеми способами.
12 декабря. Была Фрида Вигдорова. Записи ее гениальны «Блокнот журналиста» и «Блокнот депутата»{7}.