1928

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1928

17 января. Что же сделает ГУС с моими детскими книжками? Судя по тем протоколам, которые присланы в «Радугу» по поводу присланных ею книг, — там, в ГУСе, сидят темные невежды, обыватели, присвоившие себе имя ученых. Сейчас говорят, будто в их плеяду вошли Фрумкина и Покровская, но вообще — отзывы их так случайны, захолустны, неавторитетны, что самые худшие мнения о них оказались лучше действительности. Критериев у них нет никаких, и каждую минуту они прикрываются словом «антропоморфизм». Если дело обстоит так просто и вся задача лишь в том, чтобы гнать антропоморфизм, то ее может выполнить и тот сторож, который в Наркомпросе подает калоши: это дело легкое и автоматическое. Разговаривают звери — вон! Звери одеты в людское платье — вон! Думают, что для ребенка очень трудны такие антропоморфические книги, а они, напротив, ориентируют его во вселенной, Т. к. он при помощи антропоморфизма сам приходит к познанию реальных отношений. Вот тема для новой статьи о ребенке — в защиту сказки. Когда взрослые говорят, что антропоморфизм сбивает ребенка с толку, они подменяют ребенка собою. Их действительно сбивает, а ребенку — нет, помогает.

Видел Слонимского: желто-зеленый опять. У него вышла повесть «Средний проспект», где он вывел какого-то агента; Гублит разрешил повесть, ГИЗ ее напечатал, а ГПУ заарестовало. Теперь это практика: книгу Грабаря конфискуют с книжных прилавков. Поэтому Чагин сугубо осторожен с моей книжкой «Маленькие дети», которую в Гублите разрешили еще 15-го. Он повыбросил ряд мест из разрешенной книжки — «как бы чего не вышло».

22 января. Вчера вечером получил из Москвы два экземпляра нового «Крокодила» — на плохой бумаге: цена 1 р. 50 к. В чем дело, не знаю, письма при этом нет. Был часа два или три в Рукописном отделении Пушкинского Дома — смотрел письма Н.Успенского. Ах, это такой отдых от Клячки, Госиздата, «Красной газеты» — тихо, люди милые, уют — и могильное очарование старины.

Вышел у них Ив. Панаев, под редакцией Иванова-Разумника. Разумник прислал мне книгу с надписью: «Редавдотье — Редиван». Книга издана неважно.

1 февраля. Вечером звонок от Маршака: «Я из-за вас в Москве 4 дня воевал, а вы даже зайти ко мне не хотите!» Как объяснить ему, что, если я пойду к нему, мне обеспечена бессонная ночь. Я пошел, он сияет — все его книги разрешены. Он отлично поплавал в Москве в чиновничьем море, умело обошел все скалы, и мели, и рифы — и вот вернулся триумфатором. А я, его отец и создатель, раздавлен. Мои книги еще не все рассматривались, но уже зарезаны «Путаница», «Свинки», «Чудо-дерево», «Туфелька». Маршак приехал в Кремль, очаровал Менжинскую, и выяснилось, что моя «Муха-Цокотуха» и мой «Бармалей» (наиболее любимые мною вещи) будут неизбежно зарезаны. Вообще для этих людей я — одиозная фигура. «Особенно повредила вам ваша книга „Поэт и палач“. Они говорят, что вы унизили Некрасова». Вопрос о моих книгах должен был решиться вчера, во вторник.

3 января[73]. Сейчас сяду писать воспоминания о Горьком.

Только что сообщили мне про статью Крупской{1}. Бедный я, бедный, неужели опять нищета?

Пишу Крупской ответ{2}, а руки дрожат, не могу сидеть на стуле, должен лечь.

15 февраля. Видел вчера Кольцова. В «Европейской». Лежит — простужен. Мимоходом: есть в Москве журнальчик — «Крокодил». Там по поводу распахивания кладбищ появились какие-то гнусные стишки какого-то хулигана. Цитируя эти стишки, парижские «Последние новости» пишут: «В „Крокодиле“ Чуковского появились вот такие стишки, сочиненные этим хамом. Чуковский всегда был хамом, после революции нападал на великих писателей, но мы не ожидали, чтобы даже он, подлый чекист, мог дойти до такого падения».

Итак, здесь меня ругает Крупская за одного «Крокодила», а там Милюков за другого.

14 марта. Сегодня позвонили из РОСТА. Говорит Глинский. «К.И., сейчас нам передали по телефону письмо Горького о вас — против Крупской, — о „Крокодиле“ и „Некрасове“»{3}. Я писал письмо и, услышав эти слова, не мог больше ни строки написать, пошел к Маше в обморочном состоянии. И не то чтобы гора с плеч свалилась, а как будто новая навалилась — гора невыносимого счастья. Бывает же такое ощущение. С самым смутным состоянием духа — скорее испуганным и подавленным — пошел в Публичную библиотеку, где делал выписки из «Волжского вестника» 1893 г., где есть статья Татариновой о Добролюбове почти такая же, как и та, которая «найдена» мною в ее дневниках. Повздыхав по этому поводу — в Госиздат. Там Осип Мандельштам, отозвав меня торжественно на диван, сказал мне дивную речь о том, как хороша моя книга «Некрасов», которую он прочитал только что. Мандельштам небрит, на подбородке и щеках у него седая щетина. Он говорит натужно, мосле всяких трех-четырех слов произносит МММ, МММ, — и даже эм, эм, эм, — но его слова так находчивы, так своеобразны, так глубоки, что вся его фигура вызвала во мне то благоговейное чувство, какое бывало в детстве по отношению к священнику, выходящему с дарами из «врат». Он говорил, что теперь, когда во всех романах кризис героя, — герой переплеснулся из романов в мою книгу, подлинный, страдающий и любимый герой, которого я не сужу тем губсудом, которым судят героев романисты нашей эпохи. И прочее очень нежное.

1 апреля. Мне 46 лет. Этим сказано все. Но вместо того, чтоб миндальничать, запишу о моих детских книгах — т. е. о борьбе за них, которая шла в Комиссии ГУСа. Маршак мне покровительствовал. Мы с ним в решительный вторник — то есть пять дней тому назад — с утра пошли к Рудневой, жене Базарова, очень милой, щупленькой старушке, которая приняла во мне большое участие — и посоветовала ехать в Наркомпрос к Эпштейну. Я тотчас после гриппа, зеленый, изъеденный бессонницей, без электричества, отказался, но она сказала, что от Эпштейна зависит моя судьба, и я поехал. Эпштейн, важный сановник, начальник Соцвоса, оказался искренним, простым и либеральным. Он сказал мне: «Не могу я мешать пролетарским детям читать „Крокодила“, раз я даю эту книжку моему сыну. Чем пролетарские дети хуже моего сына».

Я дал ему протест писателей{4}, мой ответ Крупской и (заодно) письмо сестры Некрасова. Прочтя протест, он взволновался и пошел к Яковлевой — главе Наркомпроса. Что он говорил, я не знаю, но очевидно разговор подействовал, потому что с той минуты дело повернулось весьма хорошо. Маршак пошел к Менжинской. Она назначила ему прийти через час — но предупредила: «Если вы намерены говорить о Чуковском — не начинайте разговора, у меня уже составилось мнение». Руднева устроила Маршаку свидание с Крупской. Крупская показалась ему совершенной развалиной, и поэтому он вначале говорил с ней элементарно, применительно к возрасту. Но потом оказалось, что в ней бездна энергии и хорошие острые когти. Разговор был приблизительно такой (по словам Маршака). Он сказал ей, что Комиссия ГУСа не удовлетворяет писателей, что она превратилась в какую-то Всероссийскую редакцию, не обладающую ни знаниями, ни авторитетом, что если человека расстреливают, пусть это делает тот, кто владеет винтовкой. По поводу меня он сказал ей, что она не рассчитала голоса, что она хотела сказать это очень негромко, а вышло на всю Россию. Она возразила, что «Крокодил» есть пародия не на «Мцыри», а на «Несчастных» Некрасова (!), что я копаюсь в грязном белье Некрасова, доказываю, что у него было 9 жен. «Не стал бы Чуковский 15 лет возиться с Некрасовым, если бы он его ненавидел…» — сказал Маршак. «Почему же? Ведь вот мы не любим царского режима, а царские архивы изучаем уже 10 лет», — резонно возразила она. «Параллель не совсем верная, — возразил Маршак. — Нельзя же из ненависти к Бетховену разыгрывать сонаты Бетховена». Переходя к «Крокодилу», Маршак стал доказывать, что тема этой поэмы — освобождение зверей от ига.

— Знаем мы это освобождение, — сказала Крупская. — Нет, насчет Чуковского вы меня не убедили, — прибавила она, но несомненно сам Маршак ей понравился. Тотчас после его визита к ней со всех сторон забежали всевозможные прихвостни и, узнав, что она благоволит к Маршаку, стали относиться к нему с подобострастием.

Менжинская, узнав, что Маршак был у Крупской, переменила свое обращение с ним и целый час говорила обо мне. Таким образом, когда комиссия к шести часам собралась вновь, она была 1) запугана слухами о протесте писателей, о нажиме Федерации и пр., 2) запугана письмом Горького, 3) запугана тем влиянием, которое приобрел у Крупской мой защитник Маршак, — и судьба моих книжек была решена… Вначале черносотенные элементы комиссии не пожелали рассматривать мои книжки — но большинство голосов было за. Черносотенцы говорили: нужно разбирать Чуковского во всем объеме, но Маршак указал, что и так все это дело тянется несколько месяцев — и надо положить ему конец. Маршак сразу из подсудимого стал в комиссии ее вдохновителем. Когда Менжинскую позвали к телефону, он замешал ее как председатель. При содействии Фрумкиной прошла «Путаница», прошел «Тараканище». Самый страшный бой был по поводу «Мухи Цокотухи»: буржуазная книга, мещанство, варенье, купеческий быт, свадьба, именины, комарик одет гусаром… Но разрешили и «Муху» — хотя Прушицкая и написала особое мнение. Разрешили и «Мойдодыра». Но как дошли до «Чуда-дерева» — стоп. «Во многих семьях нет сапог, — сказал какой-то Шенкман, — а Чуковский так легкомысленно разрешает столь сложный социальный вопрос».

Но запретили «Чудо-дерево», в сущности, потому, что надо же что-нб. запретить. Неловко после огульного запрета выдать огульное разрешение! Закончив «борьбу за Чуковского», Маршак произнес краткую речь:

— Я должен открыто сказать, что я не сочувствую запретительной деятельности вашей комиссии. Рецензии ваши о книгах были шатки и неубедительны. Ваша обязанность стоять на страже у ограды детской литературы и не пускать туда хулиганов и пьяных… Уже решено ввести в комиссию Вересаева, Пастернака, Асеева, Льва Бруни.

Все это я знаю со слов Маршака. Он рассказал мне про это у Алексинских на большом диване, куда вернулся после заседания ГУСа. По поводу разговора с Крупской он вспоминает, что несколько раз назвал Крупскую «милая Надежда Константиновна», а раз, когда ему захотелось курить, — попросил позволения пойти за спичками, оставил старуху одну — и выбежал в коридор спрашивать у всех, нет ли у них спичек.

31 августа. Вчера утром узнал в ГИЗе, что приехал Горький. Приехал инкогнито, так как именно сегодня в утренней «Красной» сказано, что он приезжает 3 или 4 сентября. Мы с Маршаком направились к нему в «Европейскую». В «Европейской» швейцары говорят, что его нету, что он строго приказал никого к себе не пускать и т. д. Но, на счастье, в кулуарах встретили мы репортера «Правды», который уже видел его в коридоре — и пытался разговаривать с ним, — но «убедился, что основное свойство Горького — угрюмость». Репортер сообщил нам по секрету, что Горький остановился в 8-м номере — т. е. внизу в коридоре, в лучшем номере гостиницы. Мы пошли, робко постучали: вышел Крючков, стал говорить, что Горький занят: мы не настаивали, но, узнав наши фамилии, он пригласил нас войти в 8-й номер, который оказался пустым, и там мы прождали минут десять-двенадцать. Маршак прочитал мне прекрасный перевод «For want of the Shoe» (из «Nursery Rhymes»)[74] и сказал, что у него есть еще 12 вариантов этой вещи! 12 вариантов! Переведено мускулисто — и талантливо, находчиво очень.

Нас позвали в соседний 7-й номер, где и был Горький. Он вышел нам навстречу, в серой куртке, очень домашний, с рыжими отвислыми усами, поздоровался очень тепло (с Маршаком расцеловался, Маршак потом сказал, что он целует, как женщина, — прямо в губы), и мы вошли в 7-й номер. Там сидели: 1) Стецкий (агитпроп), 2) толстый угрюмый человек (как потом оказалось, шофер), 3) сын Горького Максим (лысоватый уже, стройный мужчина) и Горький, на диване. Сидели они за столом, на котором была закуска, водка, вино, — Горький ел много и пил — и завел разговор исключительно с нами, со мной и Маршаком (главным образом с Маршаком, которого он не видел 22 года!!).

Во время этого разговора я вспомнил, что, когда Маршак начинал свою карьеру и приехал в Пб. из Краснодара, Горький был еще в Питере. Маршак предложил во «Всемирную» свои переводы из Блэйка, и Горький забраковал их (из-за мистики). Но теперь он встретил Маршака как долгожданного друга и очень оживленно стал рассказывать, какой, Горький, ловко надул всех — и приехал в Пб. так, что его не узнали. Даже в поезде никто не узнал, — на вокзале ни души.

«А то, знаете, надоело. В каждом городе, на каждом вокзале стоят как будто одни и те же люди и говорят одно и то же, теми же словами. И баба — в красной косынке — с равнодушными глазами — ужас! В одном месте она сказала так:

— Товарищи! Перед вами пролетарский поэт Демьян Бедный!

Так что я должен был сказать ей, что я не бедный, а богатый.

И кто-то поправил ее:

— Дура! Бедный — толстый, а Горький — тонкий. — Знают, подлецы, литературу. Знают…»

Горький действительно тонкий. Плечи очень сузились, но талия юношеская, и вообще чувствуется способность каждую минуту встать, вскочить, побежать. Максим по-прежнему при людях находится в иронических с ним отношениях, словно он не верит серьезным словам, которые произносит отец, а знает про него какие-то смешные. Когда отец рассказывал анекдоты о своих триумфах в провинции, сын вынул узкую большую записную книжку — и, угрожающе смеясь, сказал:

— Вот здесь у меня все записано.

Я сказал:

— Эта книга будет напечатана в тысяча девятьсот…

— …восемьдесят девятом году! — подхватил он и хотел прочитать оттуда что-то очень смешное, но отец сказал: «Не надо!» — и он спрятал книгу в карман.

Заговорил Горький о том, как во всей Европе теперь вот такие биографические романы, как «Кюхля» Тынянова — о великих людях, — какой они имеют успех и как они хороши — перечислил десятки французских, немецких и даже испанский назвал — о Тирсо де Молина, причем имя Рембо произнес на французский манер. Упомянул при сей оказии О.Форш. А потом перешел к Замятину. «Вам нравится его „Аттила“?» Словом, решил с петербургскими литераторами говорить о петербургской литературе. Кроме того, он усвоил мило-насмешливый тон по отношению ко всем овациям, которым он подвергается. Сейфуллина рассказывала мне, что ей он сказал в Москве:

— Всюду меня делают почетным. Я почетный булочник, почетный пионер… Сегодня я еду осматривать дом сумасшедших… и меня сделают почетным сумасшедшим, увидите.

О «строительстве» в личных беседах он говорит так же восторженно, как и в газетах, но с огромной долей насмешливости, которая сводит на нет весь его пафос. Ему как будто неловко перед нами, и он говорит в таком стиле:

— Нужен сумасшедший, чтобы описать Днепрострой. Сумасшедшая затея, черт возьми. В степи — морской порт!

Не понять, говорит ли он: «ах, какие идиоты!» или: «ах, какие молодцы».

Пригласил нас к себе. Велел позвонить Крючкову в 8 часов утра.

Условиться, когда он будет свободен.

«Хозяин времени во вселенной — Крючков!» — объявил он. Пошел со Стецким — ехать на завод. Вышел на улицу. В вестибюле его не узнали — какой-то прохожий даже толкнул его, но вся прислуга гостиницы, обычно столь равнодушная к знаменитостям, выбежала поглядеть на него.

6/IX. По дороге в Москву на Кисловодск.

Щеголев говорит, что приемные комиссии в ВУЗах забраковали детей всех ленинградских писателей.

Прекратился журнал «Бегемот».

О Горьком. Он сказал Маршаку: «Our government?[75] Лодыри! В подкидного дурака играют! Вот Бриан или Chanteclaire в подкидного дурака не играют».

7/IX. Мазанки. Тополи. Подсолнечник. Но бедность непокрытая.

Но то, что рассказывает мой спутник о нашем строительстве, не смешно, а страшно. Он сейчас из Днепростроя. Оказывается, что американская компания, кажется Клярка, предложила построить всю эту штуку за столько-то миллионов. Наши отвергли: «Сами построим», а американцев пригласили к себе в качестве консультантов. Консультация обходится будто бы в сотни тысяч рублей, но к американцам из гордости инженеры не ходят советоваться, и те играют в теннис, развлекаются — а постройка обошлась уже вдвое против той цифры, за которую брались исполнить ее американцы. Рабочие работают кое-как, хорошие равняются по плохим, уволить плохих нельзя, этого не позволит местком, канцелярская волокита ужасная и проч., и проч., и проч. Я слушал, но не очень-то верил ему, потому что, как талантливый человек, он чересчур впечатлителен.

16/IX. Был на «Храме Воздуха». Ветер. Солнце. Обжег себе нос. Вернулся — Тихонов. Тихонов только что проехал от Нижнего до Астрахани. Говорит, что впечатление от России ужасное: все нищи, темны, подавлены. Он хотел высадиться в Царицыне, но поглядел на толпу, что стояла на пристани, и — не решился. О Горьком: Горький в плохих руках. Петр Крючков не может дать ему совета, какой линии держаться в разных мелких делах (в крупных — Горький и сам знает), но все эти мелочи, которые должны бы ставить Горького в выгодном свете перед литераторами, учеными и пр., он, Крючков, не умеет организовать.

Он ушел играть в лаун-теннис, а потом вернулся с Мих. Кольцовым. Кольцов приехал сюда третьего дня — белые брюки, стриженая голова, полон интересных московских новостей и суждений.

По поводу статьи Горького «Две книги» (о ГАХНе и Асееве){5} он говорит: «Горький не знает, как велик резонанс его голоса. Ему не подобает писать рецензии. Человек, которого на вокзале встречало Политбюро в полном составе, по пути которого воздвигают триумфальные арки, не должен вылавливать опечатки в писаниях второстепенного автора. Я считаю Горького очень хитрым, дальновидным мужиком. Он хочет вернуться в Италию. Ему нужно иметь с итальянцами хорошие отношения. Вот он заранее приготовляет себе путь к возвращению — при помощи статьи об Асееве. Кроме того, — прибавил Кольцов, — в статье об Асееве чувствуется и личная обида».

Я горячо возражал. Горький так объелся похвалами, что похвалы уже не имеют для него никакого вкуса.

— Он, напротив, любит тех, кто его ругает, — сказал Тихонов.

Кольцов засмеялся.

— Верно. Когда Брюсов, который травил Горького, приехал к нему на Капри и стал его хвалить, Горький даже огорчился: потерял хорошего врага.

Потом заговорили о Лили Брик, у которой, оказывается, целый табун любовников, и все они в самых нежных отношениях между собой, таков устав их кооператива: любя Лили, они обязаны любить и друг друга. По этому поводу любопытную историю рассказал Кольцов. Когда он ездил в 1922 году в Ригу, и Маяковский, и Брик дали ему поручения к Лили, которая там жила. А у Кольцова в Риге было спешное дело: нужно было повидать некоего, скажем, Бриммера, чтобы поговорить об организации газеты. Пошел Кольцов к Бриммеру — и, к своему удовольствию, застал у него Лили Брик. «Вот и хорошо, не нужно будет разыскивать ее», — подумал он. Передал он ей поручения. «Сижу час, сижу два — она не уходит. Вечер. Она садится к Бриммеру ближе, он обнимает ее — и только тогда я понял, что она его жена. Она передала какие-то посылки Володе (Маяковскому) и Осе (Брику), и, когда я вернулся в Россию, они оба с интересом и участием спрашивали, каков он — их новый товарищ… Когда потом он заболел чахоткой, она заставила Осю и Володю собрать для него деньги, чтобы он мог поехать лечиться».

— Может быть, это и есть зародыш будущих брачных отношений, — сказал Кольцов. — Кооператив любовников.

— Но для этого нужна такая умная женщина, как Лиля, — сказал Тихонов. — Я помню, как Маяковский, только что вернувшись из Америки, стал читать ей какие-то свои стихи, и вдруг она пошла критиковать их строку за строкой — так умно, так тонко и язвительно, что он заплакал, бросил стихи и уехал на 3 недели в Ленинград.

5 ноября. Кисловодск. За это время я познакомился с десятками инженеров. Все в один голос: невозможно работать на совесть, а можно только служить и прислуживаться. Всех очень ударила смерть Грум-Гржимайлы, тотчас после ругательного фельетона о нем «Профессор и Маша»{6}. Здесь инженеры Жданов, Круг, Куцкий, Пиолунковский — знаменитые спецы, отнюдь не враги советской власти — так и сыплют страшными анекдотами о бюрократизации всего нашего строительства, спутывающей нас по рукам и ногам.

6 ноября. Трагически упала у нас стиховая культура! Я прочитал на «Минутке» у Всеволода Ив. Попова чудное стихотворение О.Мандельштама «Розу кутают в меха» — и вот Манжосиха просит после этого прочитать ей стишки Г.Вяткина — ужасные, шарманочные, вроде надсоновских! Тут же рядом Пазухин заговорил о поэзии, читает Бальмонта о феях, где одна только ужимка и пошлость.

И когда я кричу на них с гневом и болью, они говорят, что я неврастеник. И, пожалуй, правы. Нельзя же бранить людей за то, что они пошляки.

10/ХІ.1928. Подъезжаю к Питеру. Вчера в Москве у М.Кольцова. Оба больны. У них грипп. Она лежит. Он сообщил мне новости: «Леф» распался из-за Шкловского. На одном редакционном собрании Лили критиковала то, что говорил Шкловский. Шкловский тогда сказал: «Я не могу говорить, если хозяйка дома вмешивается в наши редакционные беседы». Лиле показалось, что он сказал «домашняя хозяйка». Обиделась. С этого и началось.

Муромцев по секрету сообщил мне, что Жданова арестовали. Позвонили из Пятигорска, прислали за ним красную фуражку и взяли, куда — неизвестно. Говорят, что Жданов — гениальный работник. Что он восстановил нашу металлургическую промышленность, что он то же в металлургии, что Куцкий в машиностроении, но идеология у него нововременская, он юдофоб, презирает «чернь» и проч. Куцкий не таков. Во время еврейского кишиневского погрома оба его брата работали в еврейской самообороне, он был с-д и проч.

А в окнах — нищета и блекота. Вспоминаются те волы, те поля кукурузы, те чудесные снопы сена, которые я 3 дня тому назад видел в горах. И какие сытые лица хохлов. Осталось 25 минут. Поезд летит как бешеный — а сейчас на Крестовой горе солнце мечет вовсю, кругом тополя тихо роняют листву.