БОКС 93

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

БОКС 93

МАРТ 68 В ИНФЕКЦИОННОМ КОРПУСЕ

12 марта. Приехал сюда здоровый — и здесь меня простудили, t° 37,3.

Вспоминаю.

БОЛЬНИЧНЫЕ ЗАПИСКИ

Что вспомнилось,

или

Собачья чушь{4}

(писано в больнице при высокой температуре)

1968

* * *

Как Ахматова презирала Шкловского! Это перешло к ней по наследству от Блока, который относился к нему с брезгливостью, как к прокаженному. «Шкловский, — говорил он, — принадлежит к тому бесчисленному разряду критиков, которые, ничего не понимая в произведениях искусства, не умея отличить хорошее от плохого, предпочитают создавать об искусстве теории, схемы — ценят то или иное произведение не за его художественные качества, а за то, что оно подходит (или не подходит) к заранее придуманной ими схеме».

* * *

Читаю 5-е издание Хрестоматии по детской литературе. Сколько принудительного ассортимента: например, родоначальником детской литературы считается по распоряжению начальства Маяковский. Я прочитал его вирши «Кем быть». Все это написано левой ногой, и как неутомима была его левая нога! Какое глубокое неуважение к ребенку. Дело дошло до такого неряшества — о самолете:

В небеса, мотор, лети,

Чтоб взамен низин    (где ритм?)

Рядом птички пели.

Почему птички поют взамен низин? Разве низины поют? И потом, разве самолеты для того поднимаются ввысь, чтобы слушать пение птиц? И если бы даже нашелся такой летчик, что захотел бы взлететь в небеса, чтобы послушать птиц, их голос будет заглушен пропеллером. Между тем именно в низинах огромное большинство певчих птиц. И какая безграмотная фразеология. И как устарело! Этот фимиам рабочему, этот рассказ о постройке многоэтажного дома при помощи строительных лесов. Так как я люблю Маяковского, мне больно, что по распоряжению начальства навязывают детям самое плохое из всего, что он написал. Издательство «Просвещение» лучше бы назвать «Затемнение». В Хрестоматии есть много Баруздина и нет ни Майкова, ни Полонского, ни Хармса, ни Вознесенского, ни Пантелеева.

* * *

Сейчас вспомнил, что была в Одессе мадам Бухтеева (ее объявления можно найти в «Одесских новостях»). У нее было нечто вроде детского сада — и туда мама поместила меня, когда мне было лет 5–6. Там было еще 10–15 детей, не больше. Мы маршировали под музыку, рисовали картинки. Самым старшим среди нас был кучерявый, с негритянскими губами мальчишка, которого звали Володя Жаботинский. Вот когда я познакомился с будущим национальным героем Израиля — в 1888 или 1889 годах!!!

6 апреля. Читаю Бунина «Освобождение Толстого». Один злой человек, догадавшийся, что доброта высшее благо, пишет о другом злом человеке, безумно жаждавшем источать из себя доброту. Толстой был до помрачения вспыльчив, честолюбив, самолюбив, заносчив, Бунин — завистлив, обидчив, злопамятен.

* * *

Бунин в 9 томе говорит в «Письме в редакцию „Последних новостей“»:

«Я стоял… раздетый, разутый, — он сорвал с меня даже носки, — весь дрожал и стучал зубами от холода и дувшего в дверь сквозняка…» (333).

В статье «Репин»:

«…жестокий мороз… в доме — все окна настежь. Репин… ведет в свою мастерскую, где тоже мороз, как на дворе… Я… пустился со всех ног на вокзал…» (379–380).

В «Джером-Джероме»:

«В английских столовых с одной стороны камин, с другой „полярный холод“». «Милые хозяева вдруг распахнули все окна настежь, невзирая на то, что за ними валил снег. Я шутя закричал от страха и кинулся по лестнице спасаться…» (381).

Он был очень зябкий и даже у меня на даче в жарко натопленной комнате не снял шубы. Говорил: я путешествую в южные страны, а в России — только в международных вагонах, потому что окна там наглухо закрыты.

14 апреля. История моего портрета, написанного Репиным. Репин всегда писал сразу несколько картин. Я позировал ему для двух: для «Черноморской вольницы» и для «Дуэли». Раздевался до пояса и лежал на ковре в качестве раненого дуэлянта. В 1910 году он предложил мне позировать ему для портрета. Портрет удался. Репин подарил его мне. Но в Риме в 1912 году открылась выставка — и Репин попросил у меня разрешения отправить на выставку мой портрет. Портрет был послан. Через месяц Илья Ефимович приходит смущенный и сообщает, что портрет купили какие-то Цейтлины. «Произошла ошибка, — пояснил он. — Я застраховал портрет за определенную, очень малую сумму, а администрация выставки вообразила, что это цена портрета, продала ваш портрет по дешевке». Я был огорчен. Репин, утешая меня, обещал, что напишет с меня новый портрет. В 1916 году я был в Париже — с Ал. Толстым, Вл. Набоковым и Вас. Немировичем-Данченко. К нам в гостиницу явился сладкоречивый г. Цейтлин и от имени своей супруги пригласил нас к ним на обед. Мы пришли. Цейтлины оказались просвещенными, гостеприимными людьми, понаторелыми в светском радушии. После десерта мадам Цейтлин порывисто схватила меня за руку и повела в одну из дальних комнат. Там я увидел портреты ее детей, написанные Бакстом, и мой портрет, написанный Репиным. Я сказал, что этот портрет подарен мне художником, что они заплатили лишь сумму страховки, что я готов уплатить им эту сумму немедленно. Порывистая мадам уже хотела было распорядиться, чтобы принесли лестницу и сняли портрет со стены, но ее муж, войдя в комнату, воспротивился: «Куда в военное время вы повезете портрет? Ведь вам ехать в Питер Балтийским морем, через Скандинавию, портрет может утонуть, достаться немцам… Вот кончится война, и мы привезем вам портрет». Война кончилась большевиками, ленинскими декретами — все же Цейтлины воротились в Москву. В записках Крандиевской (жены Ал. Толстого) есть повествование о том, как Цейтлины, у коих было конфисковано все имущество, пробирались вместе с Толстыми в Одессу. Мой портрет, конфискованный у Цейтлиных, очутился в Третьяковке. Там он был повешен в зале, где портрет Павлова (работы Нестерова). Но висел не более месяца. Пришло какое-то начальство, удивилось:

— Почему Чуковский? Отчего Чуковский?

Портрет убрали в подвал. Когда я снова приехал в Москву, я увидел его в витрине магазина «Торгсин».

— Охотно продадим, но только за валюту, за золото.

Я ушел, а через месяц узнал, что портрет увезен в Америку. Это было, должно быть, в 1933 году. Через год я снова приехал в Москву, остановился в «Национале». Прихожу как-то вечером в вестибюль гостиницы, портье громко называет мое имя и дает мне письмо. Стоявшая рядом дама сказала певуче с удивлением:

— Are you really Mr. Chukovsky?[127]

Мы разговорились. Она сказала мне, что репинский портрет куплен ее мужем, находится (кажется) в Иллинойсе. Я объяснил ей, что портрет — моя фамильная собственность, что я прошу их продать мне этот портрет за советские деньги. Она обещала поговорить об этом с мужем. Муж работал в Амторге, и советская валюта представляла для него ценность. Условились, что он привезет репинский портрет из Иллинойса, а я уплачу ему стоимость портрета советскими червонцами. Так как американка (кажется, Mrs. Edward, или что-то в этом роде) тоже жила в «Национале», я каждое утро приходил к ней пить кофе, и мы близко познакомились. Потом она уехала к мужу — и долго не возвращалась.

Наступил год сталинского террора — 1937-й. Отечественные хунвейбины распоясались. Шло поголовное уничтожение интеллигенции. Среди моих близких были бессмысленно арестованы писатели, переводчики, физики, художники, артисты. Каждую ночь я ждал своей очереди.

И вот как раз в это время приходит ко мне посыльный, на фуражке которого вышито: «Astoria» (из гостиницы «Астория»), вручает мне письмо и пакет. Я разворачиваю пакет: там томики Уолта Уитмена, O’Henry, чулки, карандаши и еще что-то. Я даже не взглянул на конверт, не попытался узнать, от кого посылка, а завернул все вещи в тот же пакет, в каком они были, и отдал рассыльному вместе с нераспечатанным письмом. «Вот… вот… вот… я не читал… не смотрел… возьмите и несите назад», — бормотал я в отчаянии, ибо всякая встреча любого гражданина с иностранцем сразу же в глазах хунвейбинов превращала этого гражданина в шпиона. Хунвейбины и представить себе не могли, что есть хоть один интеллигент не шпион. Я почему-то вообразил, что письмо и подарки прислали мне «Эдварды» и что в письме было сообщение о прибытии моего портрета в Ленинград. Я думал, что портрет навеки исчез с моего горизонта. Но нет! Уже в 50-х годах я познакомился в Барвихе с нашим израильским послом, и он сказал мне, что часто бывал в Иерусалиме у тамошнего богача Шеровера и любовался репинским портретом. Я, конечно, сейчас же позабыл фамилию богача, но позднее, вступив в переписку с жительницей Иерусалима Рахилью Марголиной, очень милой женщиной, сообщил ей о своем портрете. Она установила при помощи радио, что портрет находится у г. Шеровера, большого друга СССР. Я вступаю с Шеровером в переписку. Он сообщил, что после его смерти портрет отойдет по завещанию Третьяковской галерее{5}, — и любезно прислал мне фотоснимок с этого портрета. Шеровер (я видел его портрет в одной иерусалимской газете) — человек несокрушимого здоровья, он проживет еще долго. По его словам, он купил этот портрет в Латинской Америке.

* * *

Маяковский, тоскуя по биллиарду, часто приходил в Куоккале на дачу к Татьяне Александровне Богданович — играть с ее детьми в крокет. Я как сейчас слышу уверенный и веселый стук его молотка по шару. Он почти никогда не проигрывал. Ему было 23 года, гибкий, ловкий, он не давал своим партнерам ни одного шанса выиграть. Татьяна Александровна ждала гостей — Евгении Викторовича Тарле, Редьков. Она приготовила большой пирог с капустой. Разрезала его пополам и одну половину на восемь частей.

Поставила пирог на террасе и сказала:

— В. В., возьмите себе на террасе пирожок.

В.В. вскочил на террасу и взял цельную половину пирога, ту, что была не разрезана.

* * *

Горький был слабохарактерен, легко поддавался чужим влияниям. У Чехова был железный характер, несокрушимая воля. Не потому ли Горький воспевал сильных, волевых, могучих людей, а Чехов — слабовольных, беспомощных?

* * *

Зиновий Исаевич Гржебин окончил Одесскую рисовальную школу, никогда ничего не читал. В литературе разбирался инстинктивно. Леонид Андреев говорил:

— Люблю читать свои вещи Гржебину. Он слушает сонно, молчаливо. Но когда какое-нибудь место ему понравится, он начинает нюхать воздух, будто учуял запах бифштекса. И тогда я знаю, что это место и в самом деле стоящее.

* * *

Жил он на Таврической улице в роскошной большой квартире. В моей сказке «Крокодил» фигурирует «милая девочка Лялечка», это его дочь — очень изящная девочка, похожая на куклу.

Когда я писал: «А на Таврической улице мамочка Лялечку ждет», — я ясно представлял себе Марью Константиновну, встревоженную судьбою Лялечки, оказавшейся среди зверей.

10 мая. Все это писано в Загородной больнице, куда я попал почти здоровый и где перенес три болезни. Температура у меня все время была высокая, роэ огромное, ничего дельного я писать не мог — и вот писал пустячки. Писал коряво, кое-как.

Четверг 23. Май[128]. Вечером приехала Елена Никол. Конюхова от «Советского писателя» уговаривать меня, чтобы я выбросил из своей книги упоминание о Солженицыне{6}. Я сказал, что это требование хунвейбиновское, и не согласился. Мы расстались друзьями. Книга моя вряд ли выйдет.

Книга моя «Высокое искусство» сверстана в издательстве «Советский писатель». Она должна была выйти в свет, когда в издательстве вдруг заметили, что в книге упоминается фамилия Солженицын. И задержали книгу. Итак, у меня в плане 1968 г. три книги, которые задержаны цензурой:

— «Чукоккала»

— «Вавилонская башня»

— «Высокое искусство».

Не слишком ли много для одного человека?

Суббота 25. Май. В пять часов приехал ко мне Юрий Петрович Любимов, руководитель Театра на Таганке — жертва хунвейбиновского наскока на его театр. С ним Элла Петровна — зав. лит. частью. Хотят ставить на сцене мою Чукоккалу. Очень смешно рассказывал о посещении театра «Современник» Хрущевым и вообще показывал Хрущева.

Понедельник 27. Май. Сейчас я вспомнил, что Любимов рассказал о подвиге Паустовского. Паустовский очень болел, все же он позвонил Косыгину и сказал:

— С вами говорит умирающий писатель Паустовский. Я умоляю вас не губить культурные ценности нашей страны. Если вы снимете с работы режиссера Любимова — распадется театр, погибнет большое дело, — и т. д.

Косыгин обещал рассмотреть это дело. В результате — Любимов остался в театре, только ему записали «строгача».

Понедельник 3. Июнь. Недаром я чувствовал такой удушливый трепет с утра. Сегодня прочитал клеветнический выпад со стороны бандитов в «Огоньке» по поводу Маяковского{7}. Выпад не очень обеспокоил меня. Но я боюсь, что это начало той планомерной кампании, какую начали эти бандиты против меня в отместку за мою дружбу с Солженицыным, за «подписанство»…

Понедельник 10. Июнь. Вновь в тысячный раз читаю Чехова.

Нужно написать о гнусной затее Н.Ф.Бельчикова редактировать ранние произведения Чехова «в хронологическом порядке». И почему это Чехова непременно редактируют прохвосты. Первое Полное собрание сочинений редактировал сталинский мерзавец Еголин. Это стоит вагона с устрицами! О Чехове мне пришло в голову написать главу о том, как он, начав рассказ или пьесу минусом, кончал ее плюсом. Не умею сформулировать эту мысль, но вот пример: водевиль «Медведь» — начинается ненавистью, дуэлью, а кончается поцелуем и свадьбой. Для того чтобы сделать постепенно переход из минуса в плюс, нужна виртуозность диалога. См., напр., «Дорогую собаку». Продает собаку, потом готов приплатить, чтоб ее увезли.

Пятница 28. Июнь. Для Лиды тяжелый день. Ленгиз уведомил ее, что из однотомника Ахматовой решено выбросить четыре стихотворения и несколько строк из «Поэмы без героя». Она написала письма в редакцию Ленгиза, Жирмунскому, Суркову и еще куда-то, что она протестует против этих купюр. Между тем в тех строках, которые выброшены из «Поэмы без героя», говорится о том, что Ахматова ходила столько-то лет «под наганом», и вполне понятно, что при теперешних «веяниях» печатать эти стихи никак невозможно.

Но Лида — адамант. Ее не убедишь. Она заявила издательству что, если выбросят из книги наган, она снимет свою фамилию, т. к. она, Лида, ответственна перед всем миром за текст поэмы{8} Некрасов смотрел на такие вещи иначе, понимая, что изуверство цензуры не вечно.

Суббота 29. Июнь. Подлая статья о Солженицыне в «Литгазете» с ударом по Каверину{9}.

Воскресенье 30. Июнь. Мне хочется записать об одном моем малодушном поступке.

Когда в тридцатых годах травили «чуковщину» и запретили мои сказки — и сделали мое имя ругательным, и довели меня до крайней нужды и растерянности, тогда явился некий искуситель (кажется, его звали Ханин) — и стал уговаривать, чтобы я публично покаялся, написал, так сказать, отречение от своих прежних ошибок и заявил бы, что отныне я буду писать правоверные книги — причем дал мне заглавие для них «Веселой Колхозии». У меня в семье были больные, я был разорен, одинок, доведен до отчаяния и подписал составленную этим подлецом бумагу. В этой бумаге было сказано, что я порицаю свои прежние книги: «Крокодила», «Мойдодыра», «Федорино горе», «Доктора Айболита», сожалею, что принес ими столько вреда, и даю обязательство: отныне писать в духе соцреализма и создам… «Веселую Колхозию». Казенная сволочь Ханин, торжествуя победу над истерзанным, больным литератором, напечатал мое отречение в газетах{10}, мои истязатели окружили меня и стали требовать от меня «полновесных идейных произведений».

В голове у меня толпились чудесные сюжеты новых сказок, но эти изуверы убедили меня, что мои сказки действительно никому не нужны, — и я не написал ни одной строки.

И что хуже всего: от меня отшатнулись мои прежние сторонники. Да и сам я чувствовал себя негодяем.

И тут меня постигло возмездие: заболела смертельно Мурочка. В моем отречении, написанном Ханиным, я чуть-чуть-чуть исправил слог стилистически и подписал своим именем.

Ханин увез его в Москву. Узнав, что он намерен предать гласности этот постыдный документ, я хотел вытребовать его у Ханина, для чего уполномочил Ваню Халтурина, но было поздно. И мне стало стыдно смотреть в глаза своим близким.

Через 2–3 месяца я понял, что совершил ужасную ошибку. Мои единомышленники отвернулись от меня. Выгоды от этого ренегатства я не получил никакой. И с той поры раз навсегда взял себе заправило: не поддаваться никаким увещаниям омерзительных Ханиных, темных и наглых бандитов, выполняющих волю своих атаманов.

Четверг 11. Июль. Вчера были у меня Солженицын, Вознесенский, Катаев младший, Лидия Гинзбург, Володя Швейцер — не слишком ли много людей?

Солженицын решил не реагировать на публикацию «Литер, газеты». Говорит, что Твардовский должен побывать на аудиенции у Брежнева — с предложением либо закрыть журнал, либо ослабить цензуру. Приходится набирать материал на три книжки, чтобы составить одну.

Мы спустились вниз к обеду, но едва только Солженицын стал угощаться супом, пришел Андрей Вознесенский и сообщил, что Зоя и он едут сейчас в Москву. Солженицын бросил суп, попрощался со мною (обнял и расцеловал) и бросился к Лиде буквально на 3 минуты и умчался с Андреем в Москву (с ним он тоже расцеловался при встрече).

Пятница 12. Июль. Кропаю Пантелеева. Вчера была Софья Краснова с моим шестым томом. Хунвейбины хотят изъять из него: статью о Короленко, о Шевченко, «Жену поэта» и еще что-то. Пришлось согласиться на это самоубийство.

Среда 24. Июль. Пришла Софа Краснова. Заявила, что мои «Обзоры», предназначенные для VI тома, тоже изъяты. У меня сделался сердечный припадок. Убежал в лес. Руки, ноги дрожат Чувствую себя стариком, которого топчут ногами.

Очень жаль бедную русскую литературу, которой разрешают только восхвалять начальство — и больше ничего.

Пятница 2. Август. Подготовили 6-й том к печати — вместе с Вл. Ос. Глоцером — и ждем Бонецкого вместе с Софой. Они прибыли ровно в 4. Я разложил на столе все статьи изувеченною тома. И тут Бонецкий произнес потрясающий монолог: оказывается, я обязан написать предисловие о том, что я долгим, извилистым, «сложным и противоречивым» путем шел в своей писательской карьере к марксизму-ленинизму и наконец пришел к этой истине, что явствует из моих книг «Мастерство Некрасова» и т. д, А в этом томе я печатаю статьи, ошибки коих объясняются тем что марксизм-ленинизм еще не осенил меня своей благодатью.

Эта чушь взволновала меня. Сердце мое дьявольски забилось И я, наговорив всяких глупостей, прочитал написанное мною предисловие к VI тому, над которым мы столько трудились вместе с Марианной Петровной и Глоцером. К моему изумлению, приверженец Маркса и Энгельса вполне удовлетворился моим предисловием{11} и сказал:

— Это как раз то, что нам нужно!

«Обзоры» мои остались неприкосновенны, нужно только выбросить из них упоминание о горьковской «Матери», — maman, как игриво выразился Бонецкий.

Дальше оказалось, что многого в этом томе он не прочел и говорит лишь понаслышке. Мою статью «Литература в школе», забракованную Софой, теперь признали вполне пригодной. Вообще оказалось все зыбким, неясным, но «Короленко», «Кнутом иссеченная Муза», «Жена поэта» полетели теперь вверх тормашками.

Потом Бонецкий стал рассказывать анекдоты, подали закуску и коньяк, и мы благодушно отправились гулять по Переделкину, встретили Нилина, посмотрели здание строящегося Дома творчества, и — двоица отбыла, вполне удовлетворенная и собою, и мною.

Вторник 17. Сентябрь. Лида в больнице. С моими книгами — худо. «Библию» задержали, хотя она вся отпечатана (50 000 экз.). Чукоккалу задержали. Шестой том урезали, выбросив лучшие статьи, из оставшихся статей выбросили лучшие места. «Высокое искусство» лежит с мая, т. к. требуют, чтобы я выбросил о Солженицыне.

Я оравнодушел, хотя больно к концу жизни видеть, что все мечты Белинских, Герценов, Чернышевских, Некрасовых, бесчисленных народовольцев, социал-демократов и т. д., и т. д. обмануты — и тот социальный рай, ради которого они готовы были умереть, — оказался разгулом бесправия и полицейщины.

Понедельник 23. Сентябрь. Я счастлив, что у меня живут Аня, Марина и Митя. Впервые чувствую, что у меня есть семья. Горько на старости лет остаться бобылем. Люша надежный друг, но у нее нет для меня времени. У милой Марины — тоже. Это все — визитеры. Приехали на день, и прочь. А Митя и Аня поневоле (из-за Аниного pregnancy[129]) вынуждены прикрепиться к Переделкину — и быть ежедневно со мной. Вчера мы с Митей сверяли с подлинниками мои переводы «Just so Stories»[130]. Он обнаружил и чутье стиля, и находчивость.

Среда 25. Сентябрь. В гости приехала Елена Сергеевна Булгакова. Очень моложава. Помнит о Булгакове много интереснейших вещей. Мы сошлись с ней в оценке Влад. Ив. Немировича-Данченко и вообще всего Художественного театра. Рассказывала, как ненавидел этот театр Булгаков. Даже когда он был смертельно болен и будил ее — заводил с ней разговор о ненавистном театре, и он забывал свои боли, высмеивая Немировича-Данченко. Он готовился высмеять его во второй части романа.

Пятница 21. Сентябрь. Была Софа. Решено, что ради полного «листажа» к VI тому нужно прибавить несколько моих переводов Из Киплинга, Уайльда, О. Генри.

Вчера была поэтесса двадцати одного года — с поклонником физиком. Стихи талантливы, но пустые, читала манерно и выспренне. Я спросил, есть ли у нее в институте товарищи. Она ответила, как самую обыкновенную вещь:

— Были у меня товарищи — «ребята», — теперь это значит юноши, — но всех их прогнали.

— Куда? За что?

— Они не голосовали за наше вторжение в Чехо-Словакию.

— Только за это?

— Да. Это были самые талантливые наши студенты!

И это сделано во всех институтах.

Говорят, что в Союзе Писателей Межелайтис, Симонов, Леонов и Твардовский отказались выразить сочувствие нашей Чехо-Словацкой афере.

Понедельник 30. Сентябрь. Пришел к убеждению, что мои шестимесячная забастовка из-за требований «Совписа», чтобы я вычеркнул имя Солженицына из своей книги «Высокое искусство», бесплодна и что нужно убрать это имя. Сознание этого так мучит меня, что я не мог заснуть, несмотря на снотворные.

Вторник 1. Октябрь. Правил свои переводы «Just so Stories», «Рыбака и его души» и О.Генри для 6-го тома. Убедился, что я плохой переводчик, ненаходчивый и негибкий.

Безумная жена Даниэля! Оставила сына, плюнула на арестованного мужа и сама прямо напросилась в тюрьму. Адвокатши по ее делу и по делу Павлика — истинные героини, губящие свою карьеру{12}. По уставу требуется, чтоб в политических делах адвокаты признавали своих клиентов виновными и хлопотали только о снисхождении. Защитницы Павла и Ларисы — заранее отказались от этого метода.

С моей книжкой «Высокое искусство» произошел забавный казус. Те редакторы, которые потребовали, чтобы я изъял из книги ту главку, где говорится об Александре Исаевиче, — не подозревали, что на дальнейших страницах тоже есть это одиозное имя. Я выполнил их требование — и лишь тогда Шубин указал им, что они ошиблись. С Конюховой чуть не приключился инфаркт. Я говорил с ней по телефону. Она говорит: это моя вина… теперь меня прогонят со службы. Что делать? Я сказал: у вас есть единственный выход: написать мне строжайшее требование — официальное, и я немедленно подчинюсь приказу.

— Хорошо! — говорит она. — Я пришлю вам такой приказ — за своей подписью.

— Пожалуйста.

Четверг 3. Октябрь. Получил известие, что завтра, в пятницу, ко мне приедет Шеровер, владелец моего портрета в Иерусалиме. Интересно, каков он окажется.

Пятница 4. Октябрь. Ну вот только что уехал Шеровер. Маленького роста джентльмен 62-х лет, очень учтивый, приятный — он приехал на симпозиум по черной металлургии; приехал из Венесуэлы, где он участвовал в строительстве сталелитейного завода. Он рассказывал свою жизнь — как молодым человеком он организовал заем Сов. Союза в Америке — уплатив нам в виде гарантии собственные 10 000 долларов. Рассказал историю моего портрета — совсем не ту, какая помнится мне; он купил этот портрет за 2 500 долларов. В Иерусалиме у него вилла, там и висит мой портрет. Показал портрет сына, который сражался в израиле-арабской войне. Эта война волнует его. Он рассказал, как Насер за несколько дней до войны заявил, что русские друзья предупредили его, что Израиль собирается напасть на арабов. Премьер Израиля предложил русскому посланнику в Израиле убедиться, что это не так, но тот отказался, и т. д.

По словам Шеровера, он пожертвовал на кафедру русского языка в израильском университете 10 000 долларов и теперь на постройку театра в Иерусалиме один миллион долларов. «Люблю искусство!» — скромно признается он.

Понедельник 7. Октябрь. Сегодня, увы, я совершил постыдное предательство: вычеркнул из своей книги «Высокое искусство» — строки о Солженицыне. Этих строк много. Пришлось искалечить четыре страницы, но ведь я семь месяцев не сдавался, семь месяцев не разрешал издательству печатать мою книгу — семь месяцев страдал оттого, что она лежит где-то под спудом, сверстанная, готовая к тому, чтобы лечь на прилавок, и теперь, когда издательство заявило мне, что оно рассыпет набор, если я оставлю одиозное имя, я увидел, что я не герой, а всего лишь литератор, и раз решил наносить книге любые увечья, ибо книга все же — плод многолетних усилий, огромного, хотя и безуспешного труда.

Мне предсказывали, что, сделав эту уступку цензурному террору, я почувствую большие мучения, но нет: я ничего не чувствую, кроме тоски, — обмозолился.

Вторник 8. Октябрь. Сейчас ушел от меня известный профессор Борис Николаевич Делоне — дед злополучного Вадима, которого будут завтра судить{13}. Рассказал между прочим, как Сталин заинтересовался «Историей опричнины», разыскал книгу о ней и спросил, жив ли автор книги. Ему говорят: «жив». — «Где он?» — в тюрьме. «Освободить его и дать ему высокий пост: дельно пишет». Наше ГПУ — это те же опричники. Профессору Делоне это рассказывал сам автор — Смирнов.

Рассказывал, как молодой Якир в Кишиневе, где ставили памятник его отцу, вдруг сказал перед многотысячной публикой собравшейся на торжество:

— Неужели не стыдно Ворошилову и Буденному, кои подписали смертный приговор моему отцу.

Делоне — 78 лет. Бравый старик. Альпинист. Ходит мною пешком. На днях прошел 40 километров — по его словам.

Среда 9. Октябрь. Комната моя заполнена юпитерами, камерами. Сегодня меня снимали для «Чукоккалы»{14}. Так как такие съемки ничуть не затрудняют меня и весь персонал очень симпатичен, я нисколько не утомлен от болтовни перед камерой. Это гораздо легче, чем писать. Я пожаловался Марьяне (режиссеру), что фильм выходит кособокий: нет ни Мандельштама, ни Гумилева, ни Замятина, так что фотокамера очень стеснена. Она сказала:

— Да здравствует свобода камеры!

Дмитрий Федоровский (оператор):

— Одиночной.

А в Москве судят Павлика, Л.Даниэль, Делоне. Чувствую это весь день. Таня, Флора, Миша у меня как занозы{15}. И старуха Делоне…

Четверг 10. Октябрь. Снимали меня для «Чукоккалы». Ужасно, что эта легкомысленная, игривая книга представлена из-за цензуры — постной и казенной.

Выступать перед юпитерами — для меня нисколько не трудно. И потерянного дня ничуть не жалко.

Сегодня второй день суда над Делоне, Даниэлем, Павликом.

Все мысли — о них. Я так обмозолился, что уже не чувствую ни гнева, ни жалости.

Погода хорошая после снега и слякоти. Милый Александр Исаевич написал мне большое письмо о том, что он нагрянет на Переделкино вскоре, чему я очень рад.

Суббота 12. Октябрь. Была Ясиновская по поводу «Вавилонской башни»{16}. Работники ЦК восстали против этой книги, т. к. там есть Моисей и Даниил. «Моисей не мифическая фигура, а деятель еврейской истории. Даниил — это же пища для сионистов!»

Словом, придиркам нет и не будет конца.

По моей просьбе, для разговора с Ясиновской я пригласил Икрамова, одного из редакторов «Науки и религии». Милый человек, сидевший в лагере, много рассказывал о тамошней жизни. Как арестанты устраивали концерты в дни казенных праздников, как проститутки исполняли «Кантату о Сталине», выражая ему благодарность за счастливую жизнь. Рассказывал о том, как милиция любит вести дела о валютчиках, так как те дают взятки валютой.

Воскресенье 13. Октябрь. Пришла к вечеру Таня — с горящими глазами, почернелая от горя. Одержимая. Может говорить только о процессе над Павликом, Делоне, Богораз и др. Восхищается их доблестью, подробно рассказывает о суде, который и в самом деле был далек от законности. Все ее слова и поступки — отчаянные.

Теперь, когда происходит хунвейбинская расправа с интеллигенцией, когда слово «интеллигент» стало словом ругательным, — важно оставаться в рядах интеллигенции, а не уходить из ее рядов — в тюрьму. Интеллигенция нужна нам здесь для повседневного интеллигентского дела. Неужели было бы лучше, если бы Чехова или Констэнс Гарнетт посадили в тюрьму.

Пятница 18. Октябрь. Вчера вечером приехал Солженицын. Я надеялся, что он проживет недели две — он приехал всего на сутки. При встрече с ним мы целуемся — губы у него свежие, глаза ясные, но на моложавом лице стали появляться морщины Жена его «Наташа», работающая в каком-то исследовательском институте в Рязани, вдруг получила сигналы, что не сегодня завтра ее снимут с работы. Уже прислали какого-то сладенького «ученого», которого прочат на ее место. Через час после того, как он уехал из своей деревенской избы, сосед Солженицына увидел какого-то высокого субъекта, похожего на чугунный памятник, который по-военному шагал по дороге. У соседа на смычке собака. Субъект не глядел по сторонам — все шагал напрямик. Сосед приблизился к нему и сказал: «уехали!..» Тот словно не слышал, но через минуту спросил: «когда?» Сосед: «да около часу, не больше». Незнакомец быстро повернул, опасливо поглядывая на собаку. Сосед за ним — на опушке стояла машина невиданной красоты (очевидно, итальянская), у машины стояли двое, обвешанные фотоаппаратами и другими какими-то инструментами.

Все это Солженицын рассказывает со смаком, но морщины вокруг рта очень тревожны. Рассказывает о своих портретах, помещенных в «Тайме». «Я видел заметки о себе в „Тайме“ и прежде, но говорил: „нет того, чтобы поместить мой портрет на обложке“. И вот теперь они поместили на обложке целых четыре портрета. И нет ни одного похожего». Вечером пришел к нему Можаев и прочитал уморительные сцены из деревенской жизни «Как крестьяне чествовали Глазка». Очень хороший юморист, — и лицо у него — лицо юмориста.

Сегодня чуть свет Солженицын уехал.

Приехала Таня — успокоенная. Павлик — очень серьезен и ни на что не жалуется. Читает в тюрьме Пруста — занимается гимнастикой — готовится к физическому труду.

Воскресенье 20. Октябрь. Интересно, что у большинства служащих, выполняющих все предписания партии и голосующих за, есть ясное понимание, что они служат неправде, — но — привыкли притворяться, мошенничать с совестью.

Двурушники — привычные.

Пятница 25. Октябрь. Услышал о новых подвигах наших хунвейбинов: они разгромили «Библиотеку поэта» с Орловым во главе. В самом деле, эта «Библиотека» готовилась выпустить Ахматову, Гумилева, Мандельштама, «интеллигентских» поэтов и пренебрегла балалаечниками вроде Ошанина… Сняли Орлова, Исакович и других из-за того, что в книге Эткинда о переводчиках сказано, что Ахматова, Заболоцкий и др. не имели возможности печатать свои стихи и потому были вынуждены отдавать все силы переводам.

Суббота 2. Ноябрь. Вечером — от 6 до 11 Евтушенко. Для меня это огромное событие. Мы говорили с ним об антологии, которую он составляет по заказу какой-то американской фирмы. Обнаружил огромное знание в старой литературе. Не хочет ни Вяч. Иванова, ни Брюсова. Великолепно выбрал Маяковского. За всем этим строгая требовательность и понимание. Говорит, что со времени нашего вторжения в Чехию его словно прорвало — он написал бездну стихов. Прочитал пять прекрасных стихотворений{17}. Одно — о трех гнилых избах, где живут две старухи и старичок-брехунок. Перед этой картиной изображение насквозь прогнившей Москвы — ее фальшивой и мерзостной жизни. Потом о старухе, попавшей в валютный магазин и вообразившей, что она может купить за советские деньги самую роскошную снедь, что она уже вступила в коммунизм, а потом ее из коммунизма выгнали, ибо у нее не было сертификатов. Потом о войсках, захвативших Чехословакию. — Поразительные стихи и поразителен он. Большой человек большой судьбы. Я всегда говорил, что он та игла, которая всегда прикасается к самому больному нерву в зубе, он ощущает жизнь страны как свою зубную боль.

— Я ей-богу же лирический поэт, — сказал он. — А почему-то не могу не писать на политические темы, будь они прокляты.

Слушали его Марина, Митя и Люшенька.

Пятница 22. Ноябрь. Вечером Евтушенко. Доминантная фигура. Страшно волнуется: сегодня его должны либо выбрать, либо провалить в Оксфорде (речь идет о присуждении ему звания оксфордского профессора). «Подлец Амис» выступил там с заявлением, будто Евтушенко — «официальный» поэт. А сам — фашист, сторонник войны во Вьетнаме. «Сволочь Amiss! Не знают они нашего положения! Ничего не понимают!» Из его высказываний: «Я отдал бы пять лет жизни, лишь бы только было напечатано в России „В круге первом“. У нас нет писательской сплоченности — от этого все мы гибнем». И излагает фантастический план захвата власти в Московском отделении Союза Писателей!.. Пошли гулять. По дороге без всякой связи рассказал про свою любовницу-латышку, в сумочке которой он нашел инструктивную телеграмму от КГБ, как выпытывать мысли Евтушенко: она была агентом.

Суббота 23. Ноябрь. Сегодня приехал ко мне второй центральный человек литературы Александр Исаевич. Борода длиннее, лицо изможденнее. Вчера приехал в Москву — и за день так устал, что приехал ко мне отоспаться. Бодр. Рассказывает о дерзостных письмах, которые он написал в Рязанское отделение Союза Писателей. Секретарь рязанского обкома пожелал побеседовать с ним. Пригласил к себе. Он ответил (через Союз Писателей), что, так как он не партийный, он не считает себя обязанным являться к нему и если он хочет, пусть придет в Союз и Солженицын охотно побеседует с ним, но, конечно, не с глазу на глаз (т. к. у нас нет никаких секретов). Ему поставили в вину зачем он держится в стороне от Рязанского Союза. Он ответил, что он во всякое время готов прочитать там «Раковый корпус» что же касается беседы, то вряд ли его слова будут иметь вес после того, как его оклеветала «Лит. газета».

Вторник 3. Декабрь. Я увидел в «Times» статью Харти о неизбрании Евтушенко в Оксфорд и решил отвезти ему вырезку. Мимо проезжал милиционер в мотоцикле, подвез. «Евтушенко болен», — сказала нянька. Оказалось, он три дня был в Москве и три дня пил без конца. «Пропил деньги на магнитофон», — сокрушается он. Стыдно показать глаза жене. Прочитал мне стихи о голубом песце, о китах. «Удивляюсь, как напечатали о песце. Должно быть, вообразили, что я и в самом деле пишу о песцах. Их ввела в заблуждение подпись „Аляска“».