На дорогах мимесиса

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

На дорогах мимесиса

Впрочем, мое «не замечаем» чисто риторическое… Еще как замечаем! С первых попыток понять искусство и возложить на него груз функциональной ответственности перед обществом начинается скрытое, а чаще — полногласное приравнивание его механизмов, задач, его смысла к отраженному зрелищу. Когда ищут существо искусства — находят существо, новую живую реальность лик реальности «первой», повторенный искусством как зеркалом (или водой, или полированным щитом, который Афина даровала Персею).

В числе неотъемлемых признаков искусства Аристотель видит мимесис (в переводе с древнегреческого — подражание) — способность художника уподоблять сотворенный им мир действительному, создавать фигуры и ситуации, которые — по силе «настоящести» — могли бы вступать в единоборство с реальными событиями и людьми во плоти и крови. Мимесис — это и есть зеркальность в нашем понимании, а зеркальность — перекодированный в терминологическом духе этой книги мимесис. Между мимесисом и искусством весьма сложная зависимость.

Чтоб ее передать, я употребил бы осторожное слово «признак», подчинив тем самым мимесис искусству. Но эта схема иерархии, этот «признак» — только призрак. Потому что с таким же правом я мог бы поставить мимесис над искусством, предположить, что искусство — частный случай мимесиса, и среди других случаев выделить науку, философию и даже бытовые человеческие проявления вроде реакции одного индивида на второго. И мимесис превратился бы из скромного признака в господствующую философскую категорию.

Неоспоримо, тем не менее, что искусство воспринимает мимесис как нечто такое, что существует ради него, искусства, порабощено искусством, поставлено самим Олимпом ему, искусству — на службу — правда, в функции старшего над всеми приемами приема. Даже усматривая в мимесисе свой первотолчок, искусство истолковывает эту эволюционную субординацию в эгоистическом духе: мимесис появился на свет, чтобы создать почву для искусства. Так сын подсознательно считает, будто единственное предназначение родителей — дать жизнь ему, сыну.

В некотором смысле мимесис — первое свойство искусства. И по времени появления: начиная себя, искусство творит свою плоть из сходства с внешними объектами, вещество искусства — аналог окружающего мира. И по важности, поскольку доверие зрителя к искусству, интерес к причудам искусства, наконец, самый феномен приумножения действительности на основе «постороннего» материала становятся возможны только на определенном условии. А именно: входя в искусство, зритель попадает в мир подобий, в знакомую (или, по меньшей мере, понятную) ему обстановку. Иначе зрителя в искусство не заманить.

Главная миметическая единица искусства — образ, ранний генезис которого хорошо показывает О. М. Фрейденберг: «Мифологический образ, или мифологическое представление, есть семантическая реакция первобытной мысли на ощущение предмета именно в его чувственном наличии. Образ я здесь понимаю не в смысле „картинности“ (картинность-то первобытная не очень „картинна“, и трудно ей было предвосхищать Эрмитаж), а в смысле предметно-пространственного характера, в подавляющем большинстве случаев зрительного. Не то что образ „нагляден“: образ сам имеет зрительную природу, возникая в форме семантического отклика на зрительные ощущения. Он „образ“ как „отображение“ предметного в умственном, но он вовсе не стоит в глазах и памяти, подобно „образу“ возлюбленного, не витает как „образ“ во сне. Он — познавательная категория.

Известно, что глаза людей видят не зрачками, которыми смотрят, а сознанием, управляющим зрачками. Первобытный человек воспринимал мир тотемистически. Действительность, преломлявшаяся в его сознании, оставалась реальной фактурой его образов. Но истолковывалась сознанием (а следовательно, и органами чувств) антиреально.

Говоря об „органах чувств“, нужно сказать, что слух, обоняние, осязание, вкус почти не оставили следов в первобытной мифологии. Образ строился зрительно, потому что шел именно от зрительных впечатлений. Его зримость сама по себе объективно подтверждает, что он возник как реакция мысли именно на сигналы органов зрения. Да оно и понятно: пространственные ощущения — самые ранние. Они вызывают первые восприятия явлений в форме наглядной конкретности. Итак, реальность ощущений не вызывает во все эпохи одинаково адекватных восприятии и представлений. Ощущение связывает человека с миром реальной действительности, с объективным миром, но оно же повернуто к нему и чисто субъективно, стороной восприятия, а следовательно, и осмысления этого ощущения. Осмысление же складывается сознанием и объективно выражает в своей субъективности характер эпохи. Только вульгаризаторы могут находить в идеологиях непосредственное „отражение“ реалий, даже „копию“, „зеркало“ или аллегорию реальностей…

Как бы объективен ни был свет или мрак, холод или тепло, как физиологичен ни был бы голод или насыщение, но первобытный человек осознавал их и, следовательно, осмыслял их по нормам своего сознания»[69].

Что особенно важно для нас в этой цитате? Во-первых, четкая ориентация на зрительную природу изначального образа — как в кино! — и на его миметическое происхождение. Во-вторых, широта и диалектичность подхода к отражательной работе, которую образ, согласно О. М. Фрейденберг, выполняет во всех случаях, включая те, когда он, по ее же трактовке, противостоит Эрмитажу, копиям, отражениям и зеркалам.

Здесь у нее на свободу вырывается, как джинн из случайно откупоренного сосуда, одно важное для нас признание. Раз уж допущена «картинность» образа, значит, тем самым вспомянута и его зеркальность, а уж в какой «редакции» — это вопрос больше историко-культурный, нежели принципиально-философский.

И наконец, в-третьих, нельзя обойти молчанием акцент, напрямую связывающий идеи О. М. Фрейденберг с современной семиотикой: образ истолковывается как знак, иначе говоря, как условный отклик на некую жизненную реальность — хотя и содержащий ее в себе, но вместе с тем от нее отрешившийся.

Представление о зеркале как о метафоре искусства, отринуто, а говорящая, красноречивая кривизна этого зеркала выдвинута на передний план. И в эволюционном аспекте такая постановка проблемы правомерна и плодотворна, потому что развитие художественной идеологии через ее формы наиболее наглядно прослеживается в изменениях вот этой самой «кривизны» какие бы научные псевдонимы ей ни присваивать: творческая манера, изобразительный метод, знаковая система или еще что-нибудь, столь же громко звучащее.

На каждом шагу своего восхождения от прошлого к будущему, в драме, скульптуре, картине, поэме, романе, на каждой, даже ничтожно малой ступени эстетической эволюции по-новому заявляет о себе все тот же старый слуга и повелитель искусства — мимесис. Правда жизни — это мимесис. Верность реальности — тоже мимесис. Точность в передаче внешних деталей, изощренность и глубина психологического анализа, земная истина — опять-таки мимесис.

Можно взять термины другого ряда: доподлинное воспроизведение духа эпохи, глубокая трактовка социальных проблем и событий, воскрешенный колорит времени — мимесис, мимесис, мимесис.

А максимально общие категории литературоведения или искусствоведения: реализм, романтизм, модернизм — разве не вокруг миметической оси вращаются порожденные ими разногласия и споры, разве не сводятся в конечном счете к обсуждению проклятого вопроса о специфике зеркала, о характере его кривизны?

Наконец, и ругательные, осуждающие, отрицательные оценки весьма часто (чтобы не сказать — постоянно) даются в той же системе отсчета: натуралистическая заземленность деталей, фотографическое правдоподобие — и так далее, вплоть до ползучего эмпиризма, который у весельчаков Ильфа и Петрова небезосновательно ассоциировался со стригущим лишаем…

Мимесис аналогичен зеркалу. Но!.. Но мимесис отнюдь не синонимичен зеркалу. Любопытно, что авторы, пишущие на конкретные историко-литературные темы, легко, непринужденно и часто используют зеркало как образный элемент критических характеристик. Зеркалам уподобляют писателей и художников, картины и романы, целые художественные направления и национальные литературы. Стоит, однако, литературоведу перейти к теории — и зеркал как не бывало, особенно когда на повестку дня вынесены отношения искусства с действительностью. Оно и понятно — наука чурается аналогий, поскольку еще древние знали: аналогия — не доказательство.

Согласен: аналогия — плохое доказательство (если доказательство!), пока речь не заходит об искусстве. При изучении искусства доказательством может стать и аналогия. Ибо искусство начинается с мимесиса, а что такое мимесис по своей сути, если не парафраз жизни, не параллель жизни, не аналогия! И что такое образ, художественный феномен, без которого не обходится ни одна эстетическая теория, если не аналогия?

Я не ратую за перевод всех эстетических учений и течений на зеркальную лексику и логику. Но я отстаиваю право эстетики прибегать в теоретических рассуждениях к аналогии между искусством и зеркалом, или, лучше сказать, между мимесисом и отражением, как к достаточно обоснованной научной модели. Когда математика пользуется, наряду с десятичной системой исчисления, еще и двоичной, это, по-моему, историческому прогрессу не мешает.

Та или иная концепция мимесиса так или иначе сопутствует всем и всяким теоретическим попыткам сформулировать основной закон эстетики, подкрасться в поисках некоего философского камня к святая святых искусства. Образ мимесиса, словно тень, преследует эстетику. Так и сам мимесис сопутствует искусству. Очередная аналогия (и симметрия) в книге об аналогиях и симметриях!

В числе наиболее рьяных искателей мимесиса я выделил бы Э. Ауэрбаха, автора капитального и широко известного труда «Мимесис»[70]. Свою трактовку реализма как художественной правды о жизни этот ученый строит на подразумеваемой, а иногда и прямой параллели между искусством и зеркалом.

Вот строки, подытоживающие сравнительный анализ «Илиады» и «Ветхого завета»: «Мы сопоставили два текста и затем сопоставили два воплощенных в них стиля, чтобы получить исходный пункт для попытки исследовать изображение действительности в европейской культуре. Эти стили противоположны и представляют собой два основных типа. Один — описание, придающее вещам законченность и наглядность, свет, равномерно распределяющийся на всем, связь всего без зияний и пробелов, свободное течение речи, действие, полностью происходящее на переднем плане, однозначная ясность, ограниченная в сферах исторически развивающегося и человечески проблемного. Второй — выделение одних и затемнение других частей, отрывочность, воздействие невысказанного, введение заднего плана, многозначность и необходимость истолкования, претензии на всемирно-историческое значение, разработка представления об историческом становлении и углубление проблемных аспектов» (с. 44).

Ауэрбах предпочитает простой дихотомии «объективного» и «субъективного» развернутые характеристики. Но эта оппозиция (объективное субъективное) все равно наличествует в тексте — чем-то таким, что именно отсутствием наиболее громко заявляет о своем присутствии. И она, эта оппозиция, как бы напрашивается на продолжение, создавая в других терминологических системах новые (но одновременно те же, старые) контрастные пары: безусловное — условное, прямое — косвенное, узнаваемое остра-ненное.

Конечно же, Гомер сам по себе условен. Но он безусловен на фоне «Библии». Конечно, его боги — фикция. Но они — реальность, они плоть и кровь в сравнении с абстрактно-вездесущим Иеговой. И, конечно же, при этой импровизированной встрече двух древнейших памятников культуры и художественной мысли гравюрно обрисовывается существование двух взаимодействующих и состязающихся изобразительных тенденций, одна из которых развивается под эгидой зрения, другая — умозрения.

Дабы предотвратить возможные кривотолки, я сразу же признаю за собой грех антиисторизма, выражающийся, к примеру, в архаизации такого заведомо современного понятия, как остранение. Но, увы, оно мне необходимо, ибо я не нахожу в своем словарном фонде других терминов, способных с той же экспрессией передать идею «кривизны», искажающего реальность акцента. Я не в силах иначе обозначить, назвать, выразить ту мысль, что и в античные времена под бескрайним небом искусства бушуют непокорные (а может быть, как раз покоренные, обузданные) ветры, которые испещряют зеркальную гладь мимесиса то мелкой, запланированной рябью, то бурными стихийными волнами. И я позволяю себе успокоить, образумить, дисциплинировать всю эту метафорическую метеорологию пресловутым (и таким подчас незаменимым) остранением.

В конфликте между узнаваемым и остраненным — противоборствующими доминантами литературного развития — возникает напряженный, почти драматичный сюжет литературоведческой теории Ауэрбаха. Ситуация парадоксальная, если учесть, что мы имеем дело не с легкомысленным эссеистом, а с солидным ученым академически-флегматичного склада, из тех, кому глубоко чужды броские контрастные схемы: смотрите-ка, здесь вот преобладает белое, а вон там — черное и т. п.

Тем разительней результат: нигде не употребляя этих слов — узнаваемое и остраненное, Ауэрбах постоянно их как бы подразумевает. Тенденции, обозначаемые этими словами, определяют в «Мимесисе» динамику общечеловеческой художественной эволюции.

Ауэрбах все время говорит о стиле, а стиль для него — творческое восприятие действительности во всей ее разноплановости и многомерности, феномен, синонимичный мимесису. И естественно, что тень зеркала (если оптика простит нам столь фантастический образ) неотступно витает над респектабельным трактатом — где-то там, в глубине ассоциативного подтекста.

Характер зависимостей между отражением и отражаемым интересует Ауэрбаха при анализе Петрония: «Петроний стремится объективно изобразить пирующую компанию, включая самого говорящего, — дать объективную картину через субъективную перспективу. Применяя этот прием, Петроний придает изображаемой им иллюзорной жизни большую конкретность… благодаря этому точка наблюдения оказывается внутри картины, и она обретает глубину, кажется, что свет исходит из некоего места на самой картине, освещая все изображение. Современные писатели, например, Пруст, поступают точно так же…» И далее: «…Из всей дошедшей до нас античной литературы Петроний наиболее близок к современному представлению о реалистическом воспроизведении действительности…» (с. 48, 50).

Если анализ «Пира» можно считать неким тезисом, рекламирующим эффект узнавания, то антитезисом, обращенным к остранению, станут разборы Аммиана, о чьем стиле говорится: «Он кажется таким же искажением, как и сама действительность, которая здесь изображается. Мир Аммиана нередко представляется кривым зеркалом обычного человеческого окружения, в котором мы живем, он — словно дурной сон» (с. 77, 78).

Вот и зеркало появилось, и синонимичный ему сон, и эпитет «кривое» как намек на искажающие, пародические, творческие потенции художественной оптики. Но, конечно, Ауэрбаху претит соблазн соотносить с зеркалами все и всякие проявления реалистического творчества — это противоречило бы и его научной стилистике, конкретно эмпирической по своей методе, и его философской широте, свободной от вульгарного механицизма. Ауэрбах ощущает пространственные, психологические, исторические, мировоззренческие оси мимесиса, продлевая их за рамки зеркала, в иные далекие пределы. «Если античная литература, — пишет он в одном месте, — не была способна изобразить повседневную жизнь совершенно серьезно, со всей глубиной ее проблематики и с ее историческим фоном, но представляла ее лишь в низком стиле, в комическом или в крайнем случае в идиллическом жанре, вне истории, статично, то это обозначает не только границу реализма, но и границу исторического сознания. И это прежде всего. Ибо именно в духовных и экономических отношениях повседневной жизни открываются силы, лежащие в основе исторических движений; эти последние, будь то война, дипломатия или внутреннее развитие государственного устройства, — лишь итог, конечный результат изменений, происходящих в глубинах повседневного» (с. 53).

Мимесису как подражанию, «истолкованию действительности в ее литературном изображении» отдает автор, по собственным словам, свой исследовательский пыл (с. 545). Поскольку же математической базой подражания само наше мироустройство назначает симметрию — стихийную перекличку линий и точек, предстающую человеческому глазу как образец организации и порядка, — то и от книги Ауэрбаха мы вправе ждать заинтересованного отношения к этому композиционному принципу.

И действительно, Ауэрбах не раз останавливается на симметричных структурах. У Данте он находит на примере наиболее значительных образов «Божественной комедии», что «их явление в запредельном мире — исполнение их земного явления, а это последнее — аллегория их явления в запредельности» (с. 203). У Рабле он выделяет по контрасту с Данте тридцатую главу второй книги, где земное положение и земная роль людей поставлены с ног на голову. Создатель «Гаргантюа и Пантагрюэля» учреждает характерную для смеховых жанров асимметричную симметрию: один полюс — реальная жизнь, другой — ее гротесковый вариант.

Источник симметричных ситуаций в «Дон Кихоте» — игра. Впрочем, можно сказать и по-иному: источник игры в «Дон Кихоте» — симметричные ситуации (с обязательной для этого романа долей комической асимметрии). Взаимная пародийность рыцаря и его оруженосца — только один наглядный пример такой симметрии, которая обоснована исходной посылкой: «Есть, — как замечает Ауэрбах, — умный Дон Кихот и есть безумный Дон Кихот» (с. 352).

Внутрироманный мимесис, система взаимных подражаний и отражений, возникающая среди героев одного произведения, не занимает Ауэрбаха как специальная проблема. Его мысли на сей счет приходился буквально выуживать из текста. Что ж, тем они красноречивей!

Щепетильный вопрос — реализация мимесиса при показе внутренней жизни. Зримое в своем миметическом варианте, пускай и с оговорками, натяжками, со всяческим «смотреть сквозь пальцы», ориентируется у нас в подсознании на зеркало. Ну, а незримое? Приведу следом за Ауэрбахом цитату из Монтеня: «Неустанное внимание, с которым я себя изучаю, научило меня довольно хорошо разбираться и в других людях… Приучившись с детства созерцать свою жизнь в зеркале других жизней, я приобрел в этом деле опытность и искусство» (с. 304).

Зеркало здесь пока как бы обращено вовне, но — вот что самое любопытное! — схвачен поворотный момент, когда оно уже поворачивается «по направлению к душе».

Комментируя «Опыты» Монтеня, Ауэрбах предлагает следующую характеристику их изобразительной специфики: «…Метод Монтеня, столь хорошо учитывающий все изменения самого его существа, внешне капризный и прихотливый, не подчиняющийся никакому плану, по существу своему есть строго экспериментальный метод — единственный, который соответствует подобному предмету. Кто хочет точно и объективно описать постоянно изменяющийся предмет, должен точно и объективно следовать за его изменениями, должен описать предмет, проводя как можно большее число экспериментов — во всех положениях, в каких каждый раз находится этот предмет; только тогда можно надеяться установить круг возможных изменений и наконец получить целостное представление о предмете. Это строгий метод, научный даже в современном понимании слова…» (с. 292).

И опять прежняя картина, уже нам знакомая по исповедальным строкам самого Монтеня: душа раскрывается через вещи, внутреннее — через внешнее. Таким образом суждения о других оказываются также оценкой самого себя, а суждения о себе — критерием для других, более того, всеобщим критерием. Из зеркала авторской души «Опыты» вырастают в общечеловеческое зеркало этакий насмешливый катехизис этических афоризмов и «случаев».

Известно, что жанр «опытов» исчисляет свою генеалогию чуть ли не от Адама: сборники цитат, назиданий, поучительных историй, восходящие к античности, — вот их праобраз.

В средние века эта традиция продолжала развиваться, а позже сформировала специфическую литературу морально-наставительного характера, которую, пожалуй, вполне уместно называть «зерцалами» — хотя бы потому, что многие ее образцы именно так и назывались. «Юности честное зерцало» наиболее известный у нас вариант этого жанра.

«Зерцалам» присуща четко выраженная проповедническая ориентация. Энциклопедии «текущей» этики, формулы прикладной нравственности, разбитые по тематическим Циклам, — таков главный жанровый принцип и признак всей этой литературы. Думается, что и самое обозначение жанра в свете сказанного выглядит намеком достаточно прозрачным. Книга словно бы говорит: «Поглядись в меня — и ты увидишь себя: таким, каким тебе быть надлежит!»

Ни в каком другом литературном явлении вера в зеркало, что оно может устанавливать среди людей (и образов) догмат этической симметрии, не проявилась так откровенно и прямо, до наивности, как в «зерцалах». Удивительно ли, что этой формой — правда, в утонченнейшей, искуснейшей, изысканнейшей ее модификации — воспользовался великий мыслитель, сумевший как раз в этом своем качестве — мыслителя — стать великим художником мастером, отразившим движение мысли.

Поначалу Монтень в ряду эталонных рыцарей мимесиса представляется в книге Ауэрбаха некой несообразностью — вроде духовидца на сборище живописцев. Но художественное подражание не желает и не может считаться с ограничительными запретами, простирая свою активность, как щупальца, все дальше и дальше, и человеческая психика для него отныне не закрытая запредельность, а всего лишь очередной этап преодолений. Духовидение становится жанром живописи.

Наш мозг не умеет жить на холостом ходу — это исключительно целесообразный инструмент, генетическая программа коего предусматривает неостановимый поиск — ив частности поиск подобий (вспомним, что всякое обобщение являет собой констатацию неких сходств и различий; с такой точки зрения истина — мимесис высшего порядка, теоретический, абстрактный мимесис).

Путешествие мимесиса через сознание и подсознание завершается его возвратом в объективный мир. Анализ сознания оборачивается в литературе анализом того, что этим сознанием отражено, — и опять мимесис усваивает образ зеркала, правда, зеркала, воспринимаемого теперь со стороны как целая система. Иллюстрацию к этой мысли снова охотно предоставляет Ауэрбах: «В эпоху первой мировой войны, в предшествовавшие ей годы и в последовавшее за ней время, — пишет он, — в Европе, переполненной до отказа самыми разными, не приведенными в равновесие жизненными формами и идейными комплексами, в Европе, неустойчивой и чреватой катастрофами, некоторые писатели, обладающие интуицией и умением хорошо видеть вещи, открыли метод, позволявший разлагать действительность на многообразные и многозначные отражения глубин сознания…

Однако этот метод — не только симптом хаоса и беспомощности, не только зеркало, отражающее гибель нашего мира… Затрагивается стихийная общность жизни всех людей; и именно произвольно выбранный момент в какой-то мере независим от всех тех спорных и шатких порядков, за которые борются и из-за которых приходят в отчаяние люди…» (с. 542, 543).

И еще о системе зеркал. В «Улиссе» Джеймса Джойса «наиболее радикальным образом применена техника многократного отражения событий в сознании, техника расслоения времени». Чуть дальше: «Если отражение в сознании и расслоении времени лишь немногими писателями применялись с той же последовательностью, что Прустом или Джойсом, то следы и влияние таких приемов можно найти почти повсюду…» (с. 536).

Не столько сама мысль, сколько словоупотребление симптоматично: чем ближе к современности, тем труднее ученому обходиться в своей трактовке мимесиса без «отражения». Впрочем, и мысль знаменательна: анализ сознания приобретает в новейшее время огромную миметическую функцию; художник не просто входит в зеркало, но, проделав эту фантастическую операцию, забирается герою в душу, чтобы сквозь нее, как через перископ, выйти на новые горизонты познания, войти в последующие зеркала, которые в свой черед откроют ему Атлантиду иных душ и иных реалий, а скорее всего новые нюансы все той же знакомой души, все той же примелькавшейся действительности, но теперь она станет воистину Атлантидой: такова захватывающая экзотика неузнаваемого в узнаваемом, узнаваемого в неузнаваемом.

Отражение обнаруживает в себе неисчерпаемую систему отражений — но, с другой стороны, всякая система отражений остается всего-навсего отражением. И ни к чему здесь это нарочитое «всего-навсего». «Всего-навсего» в данном случае совпадает с границами искусства — а искусство безгранично.

Шествовать дорогами мимесиса следом за Ауэрбахом поучительно, потому что вряд ли еще кто-нибудь проделал столь кропотливую инвентаризацию зеркал мировой литературы (разумеется, метафорическую инвентаризацию и, разумеется, метафорических зеркал, что нельзя не оговорить специально).