Абстракция выходит из воды
Абстракция выходит из воды
Передо мной работа И. Л. Галинской «Загадки известных книг», выпущенная издательством «Наука» в 1986 году. Заинтересовала меня эта брошюра именами Сэлинджера и Булгакова на титульном листе. А нашел я в ней весьма спорные суждения по основной проблематике (по крайней мере там, где дело касается Булгакова) и важную побочную информацию: все о тех же зеркалах.
«Проявляемое значение в духе древнеиндийской символики имеет и самое название повести „Выше стропила, плотники“. Приветствуя женитьбу брата, Бу-Бу пишет ему мокрым обмылком на зеркале в ванной следующие строки из „Эпиталамы“ Сапфо: „Выше стропила, плотники! Входит жених, подобный Арею, выше самых высоких мужей“. Начнем с зеркала, на котором написала эти слова Бу-Бу: в Древней Индии оно являлось основным атрибутом ведической церемонии брака…»
Появление зеркала на переломном этапе человеческого бытия — факт достаточно типичный в сфере народных верований и традиций. Зеркало с давних пор (и по сей день) наделяется в социальном сознании свойством причастности к необычному. Оно служит окном в мир праздничного — и, более того, сверхъестественного. Как пишет Вальтер Скотт в «Зеркале тетушки Маргарет»: «Для того чтобы вы знали, что такое чувство сверхъестественного, вы должны ощутить тот едва уловимый трепет, который охватывает вас, когда вы слушаете какую-нибудь страшную историю о действительном происшествии и когда рассказчик, предупредивший, что сам он, вообще-то говоря, не верит разным бредням, тем не менее предлагает нашему вниманию именно эту историю, а не какую-нибудь другую, потому что она необыкновенна и в ней есть нечто такое, что заставляет задуматься. И вот еще один признак — когда рассказ доходит до высшего напряжения, вам бывает трудно заставить себя оглянуться и осмотреть все вокруг. И третий — когда потом остаешься одна у себя в комнате, стараешься не заглядывать в зеркало».
Давайте проследим генезис этого пиетета, этого восхищения, преклонения или страха перед зеркалом.
Мне отнюдь не кажется абсурдной гипотеза о причастности зеркала к самому революционному процессу социальной истории (протекавшему, правда, эволюционно) — становлению мозга как субстрата идей. У истоков абстрактного мышления, как озеро в начале горной реки, бок о бок с другими озерами лежит отражение. На зеркальной поверхности «озера» веками накапливаются, накладываются друг на друга, невидимо для глаза, «заметки» развивающегося ума, сопоставляя которые древний человек научается многому.
Прежде всего, вероятно, удивляться: находить в привычном непривычное, в обычном — необычное, в броуновском движении — частицу. Вряд ли возникший на глада воды лик — возникший ниоткуда, никак не подтверждаемый другими чувствами: ни обонянием, ни осязанием, ни слухом, долго оставляет первобытного исследователя равнодушным. Со временем, надо думать, появляются реакции, которые современный карикатурист выразит символически так: на четвереньках, «на карачках» мохнатый индивид приветствует отвисшей челюстью или разинутой пастью самого себя. Знатоки литературоведческих теорий очертят ситуацию при помощи термина «остранение»: ведь и впрямь, с точки зрения темного новичка, отражение придает действительности сильный отстраняющий акцент. Словом, повторяю: по-моему, древний человек при виде себя в зеркале начал с того, что сильно удивился.
Что происходит с первобытной психикой дальше? Выкристаллизовывается новый «жанр» мозговой активности: потребность понять видимое, узнать, что стоит за зримым образом. До попыток найти причину явления, первотолчок события, еще далеко. Но предпосылки такого подхода к действительности мало-помалу уже формируются. Видимое тщатся объяснить невидимым, присматривая для этого подходящий материал в другом видимом. В частности, опять получает добавочные баллы на шкале мотивировочных ценностей — за свою таинственность, загадочность — феномен отражения.
Удивление — удивлением. Удивляться можно чему угодно — собственному голосу, шелесту листвы или струению реки, даже если на тебе не фрак, а звериная шкура. Думается, что зерна удивления прорастают еще в животном (так, скажем, и сегодняшняя собака оглядывается на хозяина при виде непривычного предмета). Параллельно идет неостановимая мыслительная работа по другой линии. Зеркало побуждает первобытного человека сравнивать необъяснимое с объяснимым, непонятное с понятным, отражение с реальностью. Он замечает вдруг, что дерево, склонившееся над водой, встречается в воде с другим деревом и что эта связь неразрывна (пока не бросишь в воду камень). Он замечает, что его женщине, пьющей воду из источника, всегда сопутствует двойник — это та же его женщина — только в перевернутом состоянии и недоступная. Он замечает, что отражение повторяет все движения своего хозяина, сюзерена, так что подчас не сообразишь, где тут копия, а где оригинал. Шевельнет женщина ногой — шевельнет ногой и двойник. Уйдет уйдет и двойник. И только один фантом остается фантомом — он есть в воде, и его нет в предметном мире, окружающем нашего доисторического наблюдателя. Этот фантом отнимает (или, вернее, перенимает) у него руки, берет себе его набедренную повязку. Но лицу, страшной и, вместе с тем, изумленной физиономии, маячащей в воде прямо перед дикарем, точного соответствия в земной яви нет. И в один прекрасный день его озаряет: перед ним — он сам.
Он осознает свое тождество с самим собой, обнаруживает, что его внутреннее «я» обладает внешней оболочкой, которая для всего племени равна только ему — и никому другому. И постепенно в его трудно и медленно функционирующем мозгу возникает смутная догадка: каждый человек, как и он, имеет сопутствующее отражение, каждый человек, как и он, имеет свое «я».
Индивид становится индивидом, выделяет, вычленяет себя из среды других тождественных ему особей — и одновременно объединяется с ними в некую общность, состоящую из одинаковых элементов. Эти элементы — он уже подозревает — аналогичны друг другу и аналогичны ему.
Допустив, что такая аналогия может прийти в голову первобытному наблюдателю, мы автоматически признаем, что у него теперь есть способность строить элементарные умозаключения. Кстати, по исторической сути своей они отнюдь не элементарны, ибо содержат отправные моменты социального и формально-логического мышления. Человек, во-первых, делает вывод, что психическая жизнь — не его персональный удел, что есть она и у других, а стало быть, он в этом мире не один. Человек, во-вторых, нащупывает свои права на это занятие — делать выводы — и научается его первым правилам.
Итак, эмоциональная реакция удивления в конечном счете порождает у доисторического естествоиспытателя потребность сравнивать, искать сходство, а сформировавшиеся в итоге понятия сходства и различия открывают путь психологическим (или пока просто мозговым) процессам дифференциации и систематизации. Так начинается абстрактное мышление.
Предлагаемая здесь схема изначальной эволюции человеческого сознания схема модернизированная, причем весьма тенденциозно ориентированная на наш объект, на зеркало, отражение и т. п. Но черты истинных процессов, тех, что происходили на самом деле, она не может не запечатлеть. Потому что полнейшим абсурдом было бы противоположное утверждение: зеркало, дескать, никак не заинтересовало первобытного человека, скользнул он безразличным взглядом по своему отражению и, даже не почесав в затылке, пошел себе дальше.
Знаю: доказательство от противного — не лучший способ аргументации. Тем не менее оно — доказательство. Особенно когда существуют еще и другие доказательства. А они существуют. Образ Нарцисса принадлежит цивилизации. Но ведь он подытоживает развитие доисторической мифологии и вообще доисторического мышления.
Отражение питает своими ресурсами не только рациональные импульсы человеческой психики, оно благословляет также некоторые ее иррациональные порывы: то, что философы пренебрежительно называют суевериями.
Верить всуе — это и впрямь печальная участь, но суеверный полагает, что его кредо основано на истинных, правильных, неоспоримых посылках. В этом смысле зеркало с его, казалось бы, гарантированной, непогрешимой объективностью может выступать источником дезинформации.
Ведь зеркало, материальный знак симметрии, двойственно, дуалистично, как сама симметрия. Зеркало видит реальный мир — и воспроизводит реальный мир. Вместе с тем сотворяемый в его глубинах образ подобен призраку: он неуловим, неосязаем, противоречив. Живой, он одновременно бездуховен, холоден. И вот уже реальный мир зеркала кажется нереальным. А что такое реально существующий нереальный мир? Потусторонняя жизнь? Ад? Рай? Чистилище? Пожалуй, самым точным ответом на эти иезуитские вопросы будет дипломатическое: обитель фантомов, страна суеверий — без уточнений.
Наитрезвейший реалист, закоренелый прагматик, очутившись перед зеркалом, нет-нет да и сорвется на романтическую, символическую, а то и абстракционистскую ноту. Процитирую два прозаических текста, герои которых вообще-то никак не страдают перекосом в сторону сомнительного «сюра»:
«Он попятился, и на ходу в глаза ему мелькнуло в зеркале на стене напротив — пламя свечи, а потом, в бледном дрожащем отсвете, чье-то лицо. Он похолодел от ужаса и не сразу сообразил, что ведь это — зеркало, а вытянутое, вытаращенное, белое и смутное при свече лицо с налипшей к углу рта сигаретой — его же собственное лицо.
Потом он опомнился и пошел к зеркалу, но с опаской. В двух шагах от зеркала он остановился и стал пристально разглядывать свое изображение.
„Это „я“, — думал он и все больше недоумевал и дивился“».
По первым строкам — прямо-таки Гофман. Дальше появляется претензия на психологизм, но психологизм тоже выходит осторожный, с оглядкой — той самой, что столь хорошо схвачена у Вальтера Скотта. Кто же это? А это трезвый, без всяких сюрреалистических заскоков Роберт Пенн Уоррен — «Приди в зеленый дол».
Любопытно, что перед нами как раз та ситуация, которой избегает Робинзон Крузо. Сперва человек пугается в зеркале как бы кого-то. А самого себя лишь потом — пройдя мучительную процедуру узнавания, — ведь античная драма приучает героя узнавать третье лицо, а не первое; первое лицо не неожиданность для первого лица, а если уж неожиданность, то очень большая неожиданность.
Узнавание самого себя — сей психологический акт в наидревнейшем театре одного актера чуть ли не до нервных конвульсий доведен. Атавистическая тревога! Человеческое «я» вновь и вновь возвращается на уровне подсознательных ощущений в древние времена, к тому рубежу, когда оно еще не знало своего облика. Своеобразный зов предков — и доносит его до нас зеркало.
Конечно, у Роберта Пенна Уоррена нет на поверхности ничего трансцендентального. Даже и зеркала как конкретного предмета почти нет, оно теряет по ходу действия материальность, от предмета остается прием. Но этот прием — и здесь, и во многих других произведениях — оказывается столь действенным, будто возвращает и даже многократно приумножает способность зеркала (присутствует оно или нет) осязаемо влиять на мир.
Другая цитата, почти совсем свободная от атавизма с его страхами и сомнениями, сохраняет тем не менее то «чувство потусторонности», которое идет от иррационального в генетическом коде зеркала: «Он встал и подошел к зеркалу посмотреть, как выглядит печаль, — пишет Рэй Брэдбери в рассказе „Прощай, лето!“, философском и грустном, — и увидел ее, она впиталась в его лицо и глаза, и теперь останется в них навсегда, никогда из них не уйдет, и он протянул руку дотронуться до этого другого лица за стеклом, и рука в стекле тоже протянулась дотронуться, и она была холодной» (по настроению совсем как у Окуджавы: «…а шарик вернулся, а он голубой…»).
Если к нам, в сегодня, пароксизмы страха перед зеркалом, перед тем, что может выйти из зеркала, с чем можно встретиться в зеркале, долетают так явственно, сколь же сильны и внушительны они были в прошлом, на кульминационном взлете суеверия?! По сему поводу нас информируют весьма обстоятельно как этнография, так и ее полномочный глашатай — фольклор.
«Указатель мотивов народной литературы» Стиса Томпсона поможет нам получить обозримый список необозримых сказочных фантазий по зеркальной тематике, зарегистрированных под рубрикой «зеркало» (к словам «отражение» или «тень» да и к иным синонимическим возможностям я пока не обращаюсь):
Расколотое гвоздем;
Показывающее герою, кого он любит;
Отражение внушает дураку мысль, будто он пленник;
Обратившееся в гору;
Разбившееся зеркало как зловещий знак;
Обрученные, сблизив головы, смотрят в зеркало;
Ясновидящее зеркало;
Когда женщина смотрит на себя в зеркало после захода солнца, появляется дьявол;
Дракон нападает на свое отражение в зеркале;
Девочка принимает зеркало от феи;
Отражение в зеркале принимают за картину;
Жизненно важное знамение: зеркало чернеет;
Жизнь как зрелище в волшебном зеркале;
Волшебное зеркало (как показатель невинности, убивает вражеских солдат, апелляция к утраченному — или плач об утраченном);
Волшебное зеркало — исполнитель пожеланий;
Дурак похищает зеркало;
Павлин обожает себя в зеркале;
Стоять перед зеркалом с закрытыми глазами, чтоб увидеть, как ты выглядишь во сне;
Меч в функции зеркала;
Брать зеркало в кровать, чтоб проверить, не спишь ли ты с открытым ртом;
Превращение как результат смотрения в зеркало;
Сокровище находят с помощью ясновидящего зеркала.
Попробуем привести эти фольклорные зеркала в систему. У нас обязательно возникнут при этом следующие самостоятельные разделы:
1) по воле случая или по умыслу героя зеркало используется в несвойственной ему функции, или, наоборот, другой предмет выступает как зеркало — например, меч;
2) зеркальное отражение становится причиной некой ошибки (со счастливым или печальным исходом) — дурак считает себя пленником, оптическое повторение реальности принимают за картину;
3) иллюзии, создаваемые зеркалом, — уже не чей-то невольный промах, а настоящий иллюзион, то есть театр умышленных подвохов, обманов, мистификаций, в котором павлину предоставляется право восхищаться собой в зеркале как кем-то третьим, а дракону — нападать на себя как на кого-то третьего;
4) амальгамированное стекло наделяется волшебными способностями, прежде всего ясновидением, которое органически вписывается во всеми представимый образ зеркала, затем — дальнобойным, а также перископическим взглядом, преодолевающим практически беспредельные пропасти во времени и пространстве, а также даром дистанционного действия, колдовских операций на расстоянии;
5) зеркало со всеми его сверхъестественными талантами отдано во власть потустороннего и выступает теперь от его имени, иногда — как инструмент ада, иногда — как орудие добра; наконец, возможен и третий вариант: зеркало нейтрально, как нейтральна в «политическом смысле» дверь, через которую и черт проходит, и святой, и ангел пролетит, если другие коммуникации перерезаны будут.
Ничего сверхъестественного нет в наделении зеркала столь серьезными и столь разнообразными полномочиями (включая представительство «от сверхъестественного»). Физическая природа зеркала играет столь пестрой, столь удивительной радугой необычностей даже в скучном, сером повседневном быте — начиная с солнечных зайчиков и кончая эффектами по программе «видение невидимого», что новые свойства, в том числе и фантастические, мы готовы приписывать ему по инерции (такое продление действительности самый взыскательный судья назовет и органичным, и правдоподобным, и реалистичным).
Реализм зеркала имеет сильно выраженный сюжетный характер — оно, во-первых, любит показывать динамику событийное развитие. Оно, во-вторых, придает нашим внутренним переживаниям внешние формы, нашей субъективности объективность. Оно, в-третьих, превращает лирику нашего «я» в эпос отчужденного, отделившегося от изначальных корней «он».
Лирика и эпос упомянуты здесь как бы фигурально. На самом же деле отделение эпоса от лирики и по сути моделируется зеркалом с поразительной точностью — и на этом фоне вряд ли прозвучит совершенно безосновательным предположение, что дифференциация поэзии на роды и виды происходила при участии зеркала. Если не первотолчок, то катализатор процесса — такова была его роль.
С образной же точки зрения, вне всяких логик, физик и исторических предпосылок, зеркало воспринимается — если очень того захотеть и соответственно смотреть на вещи — как пограничная черта между тем, что здесь, и тем, что там. Поскольку это «там» доступно лишь нашему зрению, поскольку ни шагнуть в него, ни прыгнуть невозможно, оно постепенно наращивает мистическую репутацию, обращаясь на некоем этапе своей карьеры в многозначительное ТАМ.
Теперь, когда в поэтическом тексте мне встречается противопоставление между «здесь» и «там», перед глазами сама по себе встает прозрачная стена воображаемой зеркальной поверхности. Это кордон, забор, отделяющий настоящее от прошлого (или будущего), эмпирическое от отвлеченного, объясненное от необъяснимого. И что особенно привлекательно в такой картине — обратимость уравнения. Объясненное, может быть по любую сторону зеркала — и по «нашу» и по «ту». Вот «Фауст»:
Кто из богов придумал этот знак?
Какое исцеленье от унынья
Дает мне сочетанье этих линий!
Расходится томивший душу мрак.
Все проясняется, как на картине.
И вот мне кажется, что сам я бог
И вижу, символ мира разбирая,
Вселенную от края и до края.
Теперь понятно, что мудрец изрек:
«Мир духов рядом, дверь не на запоре,
Но сам ты слеп и все в тебе мертво.
Умойся в утренней заре, как в море,
Очнись, вот этот мир, войди в него».
Стояло ли зеркало перед Фаустом? Не знаю. Но, пользуясь выражением В. Шкловского, Фауст сумел «войти в зеркало». Что он там увидел? Тогдашние журналисты не обладали прытью нынешних, и никто, кажется, не взял у него интервью. Вот почему я предложу — на время, конечно, — взамен Фаустовой исповеди следующий монолог:
«Разбирая концентрические круги с латинскими надписями и колдовскими знаками, расписанные по планетным часам и дням, я случайно наткнулся (в фолианте под названием „Гримуар, или Черная магическая книга“ папы Гонория. — А. В.) на „звезду Соломона“, в верхней части которой был изображен бог, в нижней — вечный его оппонент и противник.
В сущности, все магические обряды, будь то изготовление талисмана или церемония вызывания духов, построены на „теории соотношений“… французских оккультистов. Она основывается на интуитивном законе аналогии, пронизывающем мироздание и связывающем… „три плана“: духовный, астральный, физический… „что вверху — то и внизу“. Вверху благостный длиннобородый старец склонился к темным водам, в которых отражен рогатый уродливый лик»[9].
Разумеется, Фауст не стал бы пользоваться публицистическими формулами и словечками из современной книги о суевериях. Но его восприятие мира распадалось на те же составляющие, что у современного атеиста (хотя и в ином эмоциональном ключе): он остро ощущал, что вселенскую симметрию раздирают противоречия, преображающие ее в набор антитез.