На орбитах теории вероятностей

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

На орбитах теории вероятностей

Некоторые авторы вводят в литературу особый класс двойников — я бы обозначил его эпитетом «вероятностный». Речь здесь идет вот о чем. Когда писатель возлагает на своих героев некую философскую задачу, эти последние подчас встают перед выбором такого, или другого, или, бывает, третьего, четвертого (и т. д.) пути.

Обычно в художественном произведении показывают единственное решение дилеммы — в соответствии с реальностями нашего мира, где время необратимой где переигрывать прожитую жизнь если и возможно, то не принято (хотя правильнее было бы сказать: принято, но, увы, невозможно). Однако кое-кто тяготеет к истолкованию действительности с помощью зрелищного приема, который можно было бы назвать Театр Невоплощенных Иллюзий. Здесь «гоняют» ленты с гипотетическими жизнями, вовсе не претендующими на «настоящесть», но настоящая жизнь в этом сравнении оказывается столь же (а то и более) мнимой.

Идея множества жизней (или вариативности жизни) генетически восходит, вероятно, к индуистской вере в переселение душ. Современная литература истолковывает эту схему на позитивистский лад: под пером Джека Лондона («Межзвездные путешественники»), О. Генри («Дороги, которые мы выбираем»), А. Азимова («Конец вечности») она разрешается цепью экспериментов, утверждающих фатализм (или антифатализм, который, по сути, является тем же фатализмом, только наизнанку).

Поистине философский подход к теме вероятностных двойников обнаруживает Борхес, лостоянно развивающий в своем творчестве мотивы лабиринта, многократного отражения в зеркале, шахматной партии. Я не случайно очерчиваю круг образных симпатий (или даже маний) писателя. Через них раскрывается его интерес к двойничеству. В лабиринте или в зеркале человек повторяет себя и свои дороги. На шахматной доске пытается сделать математическую теорию сюжетом искусства, измерить алгебру — гармонией (а не, как у Пушкина, гармонию алгеброй!), вручить игральным костям судьбы королей. Именно судьбы, не судьбу, потому что в мыслях у шахматиста параллельно сосуществуют десятки ходов — за белых и за черных, опять за белых и опять за черных, и из каждого хода вырастает разветвленное дерево продолжения, и такие деревья растут в сознании игрока «толпами», создавая целый сад, целый лес на карте неосуществившегося будущего.

Есть у Борхеса еще одна навязчивая идея — ее опасаешься ставить в ряд перечисляемых доминант, поскольку они на ее фоне выглядят как технические приемы на фоне искусства. Вместе с тем она так важна, так упорна и органична в контексте борхесовских произведений, что замолчать ее немыслимо. Каждый рассказ Борхеса — это как бы еще не остановившийся творческий процесс, как бы еще не застывшая лава вулкана, который продолжает клокотать и, возможно, минуту спустя изменит рельеф местности. Рассказ Борхеса — это якобы симпозиум по проблемам этого рассказа — с его замыслом, воплощением, текстовыми подробностями, сюжетными перипетиями и что особенно важно в интересующем нас плане — с альтернативными вариантами человеческих жизней. Рассказ Борхеса — это сверхрассказ, поскольку это завершенный рассказ, посягающий вдобавок на роль своего собственного черновика; готовое в соседстве с намеченным и отброшенным, план, противостоящий реальности, мечта, обузданная явью, и явь, опровергаемая мечтой.

Приведу рассуждения Борхеса из рассказа «Анализ творчества Герберта Куэйна», которые являются не столько уходом от сюжета, сколько самим сюжетом.«…Речь идет о детективном романе „The God of the Labyrinth“… По прошествии семи лет я уже не в состоянии восстановить детали действия, но вот его план в обедненном (но и очищенном) моей забывчивостью виде: на первых страницах излагается загадочное убийство, в середине происходит неторопливое его обсуждение, на последних страницах дается решение. После объяснения загадки следует длинный ретроспективный абзац, содержащий такую фразу: „Все полагали, что встреча двух шахматистов была случайной“. Эта фраза дает понять, что решение загадки ошибочно. Встревоженный читатель перечитывает соответственные главы и обнаруживает другое решение, правильное…»

Правда, предыдущий случай не совсем типичен для Борхеса: под конец абзаца мелькают слова, из коих можно понять, будто существует неподвижное, стабильное, правильное решение. Остановившаяся, замершая реальность совсем не в духе Борхеса (и его литературного двойника, которому посвящен рассказ). Борхес следующим абзацем в том же рассказе исправляет положение: «Еще больше ереси в „регрессивном и разветвленном“ романе „April March“… В суждениях об этой книге никто не отрицает, что видит в ней игру; да будет мне дозволено заметить, что и автор никогда не считал ее чем-либо иным. „Этому произведению я присваиваю, — говорил он мне, — главные черты всякой игры: симметрию, произвольность правил, скуку“. Даже в названии есть легкий каламбур: оно не означает „Апрельский марш“, но буквально — „Апрель март“. Кто-то обнаружил на его страницах отзвук доктрин Данна; сам Куэйн в прологе предпочел вспомнить перевернутый мир Брэдли, где смерть предшествует рождению, шрам — ране, а рана — удару…»

Разъясню кое-какие возникшие неясности. Данн — английский мыслитель, автор книг «Опыт со временем» и «Серийное мироздание», оказавший своими идеями о множественности времен воздействие на взгляды Борхеса. Брэдли английский философ, трактовавший материю и ее атрибуты в качестве продуктов мышления. В свете этих фактов перестанет казаться бессмысленным каламбур «апрель март» — прямой намек на жонглирование временем в романе Куэйна (и, соответственно, в десятках произведений Борхеса).

Эти же факты подведут логический фундамент под дальнейшие выкладки как в тексте, так и в авторской сноске. Сноска напомнит нам, что еще у Платона описываются существа, «которые под влиянием обратного вращения космоса переходили от старости к зрелости, от зрелости к детству, от детства к исчезновению, к ничто». Далее автор взволнованно добавит: «Более интересно вообразить обратное движение Времени — такое состояние, при котором мы бы вспоминали будущее и не знали бы, или едва предчувствовали бы, прошлое».

А текст вновь обрушится на нас загадками, подразумеваемый смысл которых в какой-то мере передается тезисом о множественности вероятных существовании: «Произведение состоит из тринадцати глав. В первой приводится двусмысленный диалог двух неизвестных на перроне. Во второй излагаются события, происшедшие накануне действия первой. Третья глава, также ретроспективная, излагает события другого возможного кануна первой главы; четвертая глава — события третьего возможного кануна. Каждый из трех канунов (которые друг друга полностью взаимоисключают) разветвляется еще на другие три кануна, совершенно различные по типу. В целом произведение состоит из трех длинных глав по три новеллы в каждой. (Первая глава, разумеется, общая для всех прочих.) Из этих новелл одна имеет характер символический, другая — сверхъестественный; третья — детективный; еще одна — психологический и т. д. Понимание этой структуры, возможно, облегчит следующая схема… (Далее дается столбиком математическая схема, опускаемая нами здесь. — А. В.).

О структуре же можно повторить то, что сказал Шопенгауэр о двенадцати Кантовых категориях: здесь все принесено в жертву страсти к симметрии… Не знаю, следует ли упоминать о том, что… Куэйн разочаровался в троичной системе и предсказал, что будущие его подражатели изберут систему двоичную… а демиурги и боги — бесконечную: бесконечные, бесконечно разветвляющиеся истории».

Даже предполагая, что у иного читателя ум мог уже к этому времени зайти за разум, я продолжу цитату строками, где Борхес, с одной стороны, как бы демонстрирует нам возможности двоичной системы, а с другой примеряет столь ему любезную роль демиурга, забавляющегося в своей лаборатории или мастерской подгонкой событий к героям, героев — к событиям, тех и других — ко времени и пространству: «Совсем иная — но также ретроспективная — героическая комедия в двух актах „The Secret Mirror“ („Тайное зеркало“.-А. В.)… Действие первого акта… происходит в загородном доме генерала Трейла… вблизи Мелтон-Маубрей. Невидимый центр драмы — мисс Ульрика Трейл, старшая дочь генерала. Несколько диалогов рисуют нам ее как надменную амазонку; мы подозреваем, что литературой она не интересуется; газеты объявляют о ее помолвке с герцогом Ретлендом; газеты опровергают слух о помолвке. Ульрику обожает драматург Уилфред Куорлс, которому она подарила несколько мимолетных поцелуев. Действующие лица — люди знатные, с большим состоянием; страсти — благородные, хотя и бурные; диалог как бы балансирует между пышным пустословием Булвер-Литтона и эпиграммами Уайльда или м-ра Филиппа Гедальи. Есть там и соловей, и ночь; есть тайная дуэль на террасе. (Кое-где проглядывают то забавное противоречие, то какие-то грязные подробности.)»

Пересказ воображаемой пьесы ведется в деловитой рецензентской манере, отчего метаморфоза в жизни ее действующих лиц проходит незамеченной. Между тем она разительна и, в художественном плане, принципиальна. Персонажи первого акта снова появляются во втором — под другими именами. «Драматург Уилфред Куорлс — теперь коммивояжер из Ливерпуля; его настоящее имя Джон Уильям Куигли. Мисс Трейл — та существует; Куигли никогда ее не видел, однако с болезненной страстью коллекционирует ее портреты из „Тэтлера“ или „Скетча“. Куигли — автор первого акта. Неправдоподобный или невероятный „загородный дом“ — это преображенный им и возвеличенный еврейско-ирландский пансион, где он живет… Сюжеты обоих актов параллельны, но во втором все немного мерзко, все снижено, опошлено…»

Сочинение борхесовского героя — изначально противоречивый феномен: вызывает настороженность и жанр этой вещи — «героическая комедия», и композиция — нетрадиционные два акта, демонстративный результат двоичного подхода к творческой проблеме, и вызывающе-показная субординация компонентов, инверсия причин и следствий, начал и концов, которая вновь ввергает нас в философскую неопределенность детективного романа с двусмысленным заглавием. Изображаемая действительность распадается на два мира, причем скромное действующее лицо второго — «драматург» — оказывается и творцом, и обитателем первого. Устанавливается целая вереница, целая очередь авторств: Борхес пишет о Куэйне, Куэйн — о «драматурге», «драматург» — о мисс Трейл и о самом себе, то есть о демиурге с пером в руках, похожем на Борхеса, даже, пожалуй, тождественном Борхесу, который пишет о Куэйне, пишущем о «драматурге»… И т. д. и т. п. И пошла писать губерния, пошла завиваться кольцами замкнутая спираль зависимостей.

Эффект смотрящихся одно в другое зеркал здесь лишь подразумевается. Вообще же у Борхеса он часто возникает «прямым текстом».

Пристально изучая в полуироническом пересказе пьесы «Тайное зеркало» некоего вымышленного литератора, Борхес не слишком маскирует подлинный объект своего анализа: самого себя. Да, эта пародия — прежде всего автопародия. Мотивы и приемы, присущие Куэйну, принадлежат прежде всего Борхесу.

Не берусь утверждать, будто вероятностное двойничество сопутствует героям каждого его рассказа, но оно встречается у Борхеса так часто, что начинаешь искать следы этого наваждения даже там, где, по авторскому замыслу, возможно, должна господствовать бесповоротная однозначность.

Можно открывать книгу Борхеса на любой странице наугад — и всякий раз натыкаться, по меньшей мере, на альтернативные ситуации, сквозь которые будет просвечивать симметрия, будут посверкивать зеркальные параллели, маячить шахматные аналогии. Вот начало «Лотереи в Вавилоне» — цитирую, чтоб не пересказывать, иначе и в моем тексте пересказы переплетутся в непреодолимый лабиринт:

«Как все мужчины в Вавилоне, я побывал проконсулом; как все — рабом; изведал я и всемогущество, и позор, и темницу. Глядите, на правой руке у меня нет указательного пальца. Глядите, сквозь дыру в плаще видна красная татуировка на животе — это вторая буква, „бет“. В ночи полнолуния она дает мне власть над людьми, чей знак буква „гимель“, но подчиняет меня людям с „алефом“, которые в безлунные ночи должны покоряться людям с „гимелем“. В предрассветных сумерках, в подземелье, я убивал перед черным камнем священных быков. В течение лунного года я был объявлен невидимым: я кричал, и мне не отвечали, воровал хлеб, и меня не карали. Я познал то, чего не знают греки, — неуверенность. В медной камере, в виду платка безмолвного душителя, меня не покидала надежда; в потоке наслаждений-панический страх. Как сообщает с восхищением Гераклид Понтийский, Пифагор вспоминал, что он был Пирром, а прежде Эвфорбием, а еще прежде каким-то другим смертным; мне, чтобы припомнить подобные превратности, вовсе не требуется призывать на помощь смерть или хотя бы обман».

Мотивировка двойничества тут такая: «Жестокой этой изменчивостью моей судьбы я обязан одному заведению, которое в других государствах неизвестно либо же действует скрыто и несовершенно: лотерее… Я уроженец умопомрачительной страны, где над жизнью всех господствует лотерея; до нынешнего дня я думал о ней не больше, чем о непостижимом поведении богов или своего сердца. Теперь же, вдали от Вавилона и его милых нравов, я с некоторым удивлением размышляю о лотерее и ее кощунственных догадках, о которых бормочут в сумерках люди в масках…»

Осмелюсь предположить, что догадки Борхеса и подвластных ему магов включают идею этической симметрии. Не зря ведь повествовательная материя рассказа пестрит событиями, которые по воле жребия группируются в зеркальные пары: из этих оппозиций, столкновений, контрастов рождается история как торжество (или крах) справедливости. Индивидуальные судьбы, слагающие этот процесс, точно голоса — печальный хор, вариативны. Их повороты определяются игрой, лотереей, а ход этой последней — в руках таинственной Компании. Компания — жребий в ранге государства, более того, выражение самых общих естественных, природных закономерностей. Через Компанию двойная (и множественная) жизнь получает высшее гражданство — оно оформлено на том уровне, который занимают демиурги.

Итак, лотерея действует. Несколько эпизодов из ее репертуара.

«Вообразим первую жеребьевку, при которой кому-то выпала смерть. Для исполнения приговора прибегают ко второй жеребьевке, в которой предлагается (к примеру) участие девяти возможных исполнителей. Из этих исполнителей четверо могут затеять третью жеребьевку, которая укажет имя палача, у двоих прежнее неблагоприятное решение может смениться счастливым (нахождением клада, к примеру), еще один должен будет сделать смерть более мучительной (то есть прибавить к ней позор или украсить ее пытками), другие могут отказаться свершить казнь… Но это только схема. В действительности число жеребьевок бесконечно. Ни одно решение не является окончательным, все они разветвляются, порождая другие. Невежды предположат, что бесконечные жеребьевки требуют бесконечного времени; на самом же деле достаточно того, чтобы время поддавалось бесконечному делению, как учит знаменитая задача о состязании с черепахой. Эта бесконечность изумительно согласуется с причудливым чередованием чисел Случая и Небесным Архетипом лотереи, которому поклоняются платоники…

Бывают также жеребьевки безличные, по целям неопределенные: по одной требуется бросить в воды Евфрата сапфир из Тапробаны, по другой — стоя на башне, отпустить на волю птицу; по третьей — убирать (или прибавлять) каждые сто лет песчинку в бесчисленном их количестве на морском берегу. Последствия порой бывают ужасными».

Лотерея, по Борхесу, имеет идеологические проекции:

«Трудно поверить, но некоторые роптали. Компания, с присущей ей сдержанностью, не отвечала прямо. Ее деятели предпочли набросать на отходах мастерской по изготовлению масок краткую отповедь, которая ныне фигурирует среди священных текстов. Сей догматический фрагмент гласил, что лотерея есть интерполяция случая в миропорядок и что наличие ошибок не противоречит случаю, но, напротив, укрепляет его».

Концовка рассказа полностью дезавуирует его событийную достоверность, смещая ее в ту координатную систему, где расположен мир борхесовского Вавилона, и, стало быть, заключая все изложенное знаком двусмысленности, двойственности, двойничества:

«Сама Компания, соблюдая скрытность божества, избегает всякой рекламы. Вполне понятно, что ее агенты — все тайные: приказы, издаваемые ею постоянно (а может быть, и беспрерывно), не отличаются от тех, которые распространяются обманщиками… Да и кто может похвалиться, что он просто обманщик? Пьяница, вдруг сочинивший нелепый указ, человек, внезапно проснувшийся и душащий своими руками спящую рядом с ним женщину, — не исполняют ли они часом тайное решение Компании? Эта бесшумная деятельность, сопоставимая с действиями Бога, возбуждает всевозможные догадки. Одна из них внушает чудовищную мысль, будто уже много веков Компания не существует и будто священный беспорядок в нашей жизни — чисто наследственный, традиционный; согласно другой, Компания вечна и будет существовать до последней ночи, когда последний Бог уничтожит мир. Еще одна версия гласит, что Компания всемогуща, но влияет только на ничтожные явления: на крик птицы, на оттенки ржавчины в пыли, на утреннюю дремоту. Другая, высказываемая устами маскирующихся ересиархов, состоит в том, что Компания никогда не существовала и не будет существовать. Еще одна, не менее гнусная, убеждает нас, что совершенно безразлично, подтверждаем мы или отрицаем реальность этой таинственной корпорации, ибо весь Вавилон — не что иное, как бесконечная игра случайностей».

Борхесовская «Лотерея» вводит читателя в машинный зал, вырабатывающий энергию двойничества, питающий своим током зеркала и лабиринты, шахматы и временные регрессии. Рассказ убеждает в том, что этот механизм у Борхеса философско-математический: Теория Вероятностей. Ее идеи кочуют из одного рассказа в другой, моделируемые на материале авантюрных стычек, творческих дискуссий, научных экспериментов, психологических экскурсов.

«Нет ничего, что бы не казалось отражением, блуждающим меж никогда не устающих зеркал. Ничто не случается однажды, ничто не ценно своей невозвратностью» («Бессмертный»).

«Гомер сочинил „Одиссею“; но в бескрайних просторах времени, где бесчисленны и безграничны комбинации обстоятельств, не может быть, чтобы еще хоть однажды не сочинили „Одиссею“. Каждый человек здесь никто, и каждый бессмертный — сразу все люди на свете. Как Корнелий Агриппа: я бог, я — герой, я — философ, я — демон, я — весь мир, на деле же это утомительный способ сказать, что меня как такового — нет».

Борхес насквозь афористичен, без преувеличений можно сказать: он состоит из одних афоризмов, все остальное — заголовки да авторское имя. Борхес сплошь парадоксален: если рассказ не завершается парадоксом, значит, он принадлежит кому-то другому, не Борхесу. При всем том Борхес безоговорочно сюжетен: каждый его рассказ предлагает читателю бурное действие, стремительное движение жизненных реальностей, какое возможно разве что в приключенческом романе, да притом занимательном.

У Борхеса и впрямь много приключенческого. Есть там и тайна, тысячекратно умноженная по сравнению с «обычной» литературой зеркальными спиралями, колодцами, лабиринтами. Есть там и игра, доведенная до логических максимумов лотереями, шахматами, жребиями. Есть там и динамика, которая в масштабах вселенной — а именно такова сцена борхесовского эксперимента — становится «железной» закономерностью. Особенно много там рационализма — этот неизменный атрибут приключенческого жанра подкрепляется теперь откровенной научностью проблематики и подчеркнутым академизмом фразеологии.

Борхес использует двойничество в качестве надежной испытательной ситуации, вероятностных персонажей-двойников — в качестве верных агентов. Через объективированное в произведении двойничество утверждается правомерность и всечеловеческая правда двойничества личного. Это общий мотив (а значит, объединяющий фактор) двух Борхесов: художника и философа.

Показав вселенную Борхеса в зеркале его афоризмов, нельзя не обратить внимание на то, что его сюжеты вторят афоризмам и своими прямыми выводами, и своими косвенными подтекстами. Порой сюжет оказывается способом существования афоризма, а афоризм — инобытием сюжета. Пересказ «по мотивам» вымышленного писателя Куэйна — что это: афоризм, рассуждение — или прорисовывающийся сквозь туман недоговорок сюжет? И то, и другое. Синтез, гибрид, кентавр. Или, вспоминая один из любимых образов Борхеса, скажем так: Минотавр в лабиринте, куда нить Ариадны вот-вот приведет Тесея.

Впрочем, где гарантия, что к Минотавру явится именно Тесей? У Борхеса вполне может произойти какая-нибудь подмена, в результате которой старый миф получит новую интерпретацию. Ревизия состоявшихся судеб — излюбленное занятие Борхеса-«сюжетника».

В «Другой смерти» дон Педро Дамьян, участник некой знаменитой битвы, умирает то так, то этак — потому что существуют разные версии самого сражения и той роли, которую сыграл в нем человек, предположительно носивший это имя.

Вспоминают одни, вспоминают другие, вспоминают одно, вспоминают другое — и опять, очередной раз, выкристаллизовывается типичная для Борхеса система гипотез, и опять единичная жизнь только что умершего пожилого господина превращается во множественную жизнь нескольких персонажей, в том числе и юноши Педро Дамьяна, погибшего десятки лет назад на поле боя.

Альтернативная смерть завершает альтернативный характер — по одной теории, Дамьян был храбрецом, по другой — трусом. Но Истина, добываемая повествователем по ходу расследования, цельна (если противоречия, констатируемые ею, не подрывают эту цельность: «В „Summa teologica“ отрицается, что Богу дано зачеркивать прошлое, но ничего не говорится о сложном переплетении причин и следствий, столь всеобъемлющем и сокровенном, что стоит упустить одно-единственное событие, пусть даже далекое и незначительное, как исказится настоящее»).

Экспериментируя в плоскости двойничества со своим героем, Борхес не оставляет в покое даже те фигуры, что «одной ногой» всегда за порогом произведения: я имею в виду повествователя (а он у Борхеса максимально приближен к автору: носит его имя, располагает его знаниями, пользуется его анкетными данными и т. п.) и читателя (активно привлекаемого к сюжетным перипетиям в качестве отгадчика предлагаемых загадок, сочинителя альтернативных решений, авторского друга, собеседника и проч.). И автор, и читатель также обречены на разного рода двойственные ситуации. Как чувствует себя в них автор, видно из следующего отрывка (рассказ «Поиски Аверроэса»): «В этом рассказе я хотел описать процесс одного поражения. Сперва я подумывал о том епископе кентерберийском, который вознамерился доказать, что Бог един; затем об алхимиках, искавших философский камень; затем об изобретавших трисекцию угла и квадратуру круга. Но потом я рассудил, что более поэтичен случай с человеком, ставившим себе цель, доступную другим, но не ему. Я вспомнил об Аверроэсе, который, будучи замкнут в границах ислама, так и не понял значения слов „трагедия“ и „комедия“. Я изложил этот случай; в процессе писания я чувствовал то, что должен был чувствовать упоминаемый Бертоном бог, который задумал создать быка, а создал буйвола. Я почувствовал, что мое произведение насмехается надо мной. Почувствовал, что Аверроэс, стремившийся вообразить, что такое драма, не имея понятия о том, что такое театр, был не более смешон, чем я, стремящийся вообразить Аверроэса, не имея иного материала, кроме крох Ренана, Лэйна и Асина Паласьоса. Почувствовал уже на последней странице, что мой рассказ — отражение того человека, каким я был, пока его писал, и, чтобы сочинить этот рассказ, я должен был быть именно тем человеком, а для того, чтобы быть тем человеком, я должен был сочинить этот рассказ, и так до бесконечности. (В тот миг, когда я перестаю верить в него, Аверроэс исчезает.)»

Разобрав несколько случаев, когда герои произведения выступают по сюжету еще и его читателями, Борхес замечает: «Почему нас смущает, что карта включена в карту и тысяча и одна ночь в книгу о „Тысяча и одной ночи“? Почему нас смущает, что Дон Кихот становится читателем „Дон Кихота“, а Гамлет — зрителем „Гамлета“? Кажется, я отыскал причину: подобные сдвиги внушают нам, что если вымышленные персонажи могут быть читателями или зрителями, то мы, по отношению к ним читатели и зрители, тоже, возможно, вымышлены. В 1833 году Карлейль заметил, что всемирная история — это бесконечная божественная книга, которую все люди пишут и читают и стараются понять и в которой также пишут их самих».

Разумеется, посрамленный Аверроэс — только один лик борхесовского повествователя из многих. Утоляя безмерную жажду перевоплощений, авторское «я» (мнимое или подлинное) меняет маски, как перчатки. Порою даже кажется: автор при их подборе подбрасывает вверх монетку, а потом смотрит: «орел» или «решка»? Обманчивое впечатление! Индивидуальность борхесовского повествователя до последней пуговицы, до изнаночной нитки продумана — на каждый очередной выход по особой программе.

За этой пестротой кроется монолитное единство, которое можно назвать писательской личностью, художественным стилем, мировосприятием или еще как-нибудь — и которое, независимо от своих фасадных афиш и эмблем, обеспечивает разнообразному наследию Борхеса общий знаменатель. Это единство — в агностицизме творческой позиции, символ которой — монетка, нежащаяся на ладони перед броском — туда, в царство альтернатив.

Трактовка двойничества у Борхеса нестандартная, я бы сказал, новаторская (сколь ни комично само понятие новаторства применительно к двойничеству). Ориентация Борхеса на Эдгара По, проявляющаяся в склонности к рационалистическому, «рассуждательному» способу повествования, в остром «чувстве тайны», в обилии научных ракурсов, распространяется и на стилистику, и на общее понимание своей литературной миссии. А какая это миссия — явствует из самого слова «миссия». Не задача, не цель- миссия!

Эдгар По учреждал жанры — а вместе с ними и новую литературу. Борхес создает экспериментальные произведения, которым, быть может, суждено стать жанровым эталоном литературы наиновейшей.

У Борхеса своя специфическая онтология — так называется раздел философии, в котором рассматриваются всеобщие основы, принципы бытия, его структура и закономерности. Вселенная — это огромный кубик Рубика (возможно, сама игрушка Борхесу знакома не была, но, собственно, никакой роли это не играет — ведь и появился-то кубик, когда большая часть созданного Борхесом уже стала классикой)… Мир формируется у нас на глазах. Все, что мы видим, — не готовая реальность, а становящаяся, и процесс становления «при свидетелях» делает ее вдвое более реальной, стократ более реальной, нежели в обычной, привычной литературе, потому что она — как и «в жизни», как и на самом деле — ходуном ходит.

По онтологии Борхеса, рассказ — это, значит, мы в лаборатории или в мастерской, а хозяин ее отсиживается за кулисами — если не где-нибудь повыше и подальше. И законы, им установленные, еще нужно выяснять, причем успех на этом поприще никому не обещан.

По онтологии Борхеса, отменяется общепринятая эстетическая догма: кусок мрамора содержит единственно возможный образ, который явит себя миру, едва художник уберет лишнее. Действительность Борхеса — шахматная партия: ее играют сегодня так, как она сегодня — под воздействием миллиона причин, при сложении миллиарда факторов — получится. В почерке писателя есть эта сиюминутность — как желательная константа, другие сочинители изо всех сил пекутся о противоположном, о том, чтобы на каждом слове была печать вечности. Он же ищет вечного как раз в преходящем.

По онтологии Борхеса: может быть, дело было так, а может, иначе, может, с этим, а может, с другим… Герой блуждает — и заблуждается — в дебрях Теории Вероятностей — и собственного двойничества. А читателю предоставляются отчеты об этих эволюциях (иногда — революциях) на шахматной доске — отчеты, как бы взятые из разных газет.

И все-таки моя аналогия, как и всякая, хромает. Ибо шахматная партия борхесовского рассказа — это одновременно и сам матч, и его письменная оценка, и спор с этой оценкой, ее ликвидация, реабилитация, похороны и именины на могиле.

У Борхеса нет эпического величия, скажем, Уилки Коллинза, который в своем «Лунном камне» предоставляет слово то одному очевидцу, то другому с автоматическим безразличием шахматных часов, отмеривающих кесарево кесарю и кесарево же — претенденту, кандидату в кесари.

Здесь — совсем иное: бурлящий противоречиями синтез с асимметричными симметриями, кривобокими дихотомиями, бунтующими зеркальными отражениями… Типичная для Борхеса ситуация: один свидетель, выступающий за целый коллектив свидетелей. Он же, кстати, прокурор, он же адвокат, он же судья и, по возможности, еще и аудитория. Теперь к вопросу об аудитории.

Никогда не обращаясь к читателю напрямую, повествователь состоит с ним в непрерывном психологическом контакте, который и определяет нервную наэлектризован-ность этой, на первый взгляд, безмятежно-академичной прозы. По сути дела, идет диалог двух высоких договаривающихся сторон, озвученный, правда, только наполовину: на толпу рупором печатного слова выдается текст, а ответная реакция, не имея прямого выхода на первоисточник, возвращается к нему каналами домысливаемой, воображаемой обратной связи. Так или иначе устанавливается обоюдное сотрудничество автора и читателя.

Пропорция между этими партнерами колеблющаяся: иногда это — гипнотизер с пациентом, иногда — Данте с Вергилием, Галилей с инквизицией, гроссмейстер с оппонентами на сорока пяти досках. В любом случае образ повествователя отмечен присутствием читателя, как образ гипнотизера наличием гипнотизируемого.

Взаимодействие повествователя с читателем хотелось бы рисовать соответственно привычным схемам: берет Верги-лий своего попутчика под локоток, и бредут они чуть ли не в обнимку по иллюстрациям Гюстава Дорэ до самого конца — книги, сюжета, поэмы — и своего знакомства. Увы, если читатель Борхеса и напарник своему поводырю, то исключительно полемический: бунтующий, сомневающийся, удивленно-протестующий.

И то правда: вмонтировать, встроить Борхеса в себя (и самому «вмонтироваться» в Борхеса) не так уж просто. Хотя сей бесцеремонный в обращении с миром автор, естественно, предрасполагает к бесцеремонности в обращении с собой.

Вот очередная ассоциация: Борхес вписывается в традиционную, «начитанную» тобой с детства литературу — а значит, в тебя, читатель, — как живой лес в отвлеченную карту. Вы держите ее в руках и преисполнены веры в величие и правоту топографического ведомства — но все равно голова у вас идет кругом от несовпадений. Там, где запланирован сосновый бор, зацветает ряской болото. Лес сопротивляется, перетасовывает приметы, фальсифицирует ориентиры, восстает не только против карты, но даже против вчерашнего представления о нем: был дуб — теперь он повален бурей, пень выкорчевали, береза зазеленела, шалаш разворотили, пачка из-под сигарет «Астра» раскисла под дождем и т. п. Ох, как трудно живой жизни пролезать сквозь узкое горлышко схемы в условность. И так же трудно Борхесу соотноситься с прочей литературой — а он, кстати, только этим и занимается.

И побуждает прочую литературу активно отзываться на него, звучать в унисон ему. Буквально все, что читаешь параллельно Борхесу, источает феномены резонанса. Даже такой безыскусный литератор, как Даррелл, — а уж он-то — сама естественность на материале естествознания. В предисловии ко второй книге о своем детстве Даррелл заставляет ее персонажей обсуждать первую книгу — и комический эпизод, который прежде был бы воспринят именно как комический эпизод, представляется-чуть прочитаешь Борхеса — вкладом в философию искусства: здесь ведь тоже, как и в «Дон Кихоте», герои видят в себе одновременно и живых людей, и вымысел, явление эстетического ряда. И Борхес, когда пишет о Сервантесе, уже как бы и знает, что у Даррелла (да разве у одного Даррелла!) прием получит зеркальное продолжение.

Двойничество как психологическая (и социальная) проблема занимает много места в произведениях Достоевского, чьи герои предстают друг другу, самим себе и читателю в разных обличьях столь часто, что подобная растасовка индивидуальности на варианты становится для каждого из них потребностью или даже второй натурой. Повесть о мелком чиновнике, теряющем рассудок, называется «Двойник» — но так могли бы называться и другие вещи Достоевского, например, «Преступление и наказание» или «Идиот». Ибо и князь Мышкин, и студент Раскольников являют нам раздвоение личности, — вопрос только о том, у кого в глазах двоится: у них при взгляде «вовнутрь» или у нас, когда мы смотрим на них со стороны. Двойничество у Достоевского обширная тема, требующая детальной разработки в специальном исследовании.

Может показаться, что коллизии двойничества очень уж попахивают старой литературой, начиная с Плавта и кончая Гофманом да Стивенсоном. Борхес не в счет; он нигде не окажется (и не покажется) анахронизмом, эта ходячая энциклопедия свободно перемещается на персональной машине времени из эпохи в эпоху.

А все же призрак двойничества нет-нет да и посетит современную литературу.

Герой смотрится в зеркало и рецензирует увиденное… Этот элементарный вариант особенно распространен, о чем свидетельствуют некоторые подробности романа Ю. Бондарева «Игра», отмеченные критиком И. Дедковым в его статье с показательным названием «Перед зеркалом, или Страдания немолодого героя».

И. Дедков предельно ироничен по отношению к двойничеству — не вообще, а к этому конкретному случаю. С ним можно соглашаться или не соглашаться, но так или иначе надо будет признать, что и во второй половине двадцатого века литературные герои смотрятся в зеркала, преследуя цели, далекие от утилитарно-гигиенических. Вот что пишет, в частности, И. Дедков о герое романа — и о специфике этого произведения: «…Он обнаруживает редкую способность… видеть себя „со стороны“. То есть вот он, Крымов, сидит, журнал перелистывает и вдруг замечает в сторонке кого-то очень и очень знакомого. Или же, допустим, с кем-то разговаривает и опять же видит себя отдельно от себя.

Как это? Да так, ничего особенного. Для просвещенной критики задачка проще пареной репы: раздвоение, „двойник“, „двойничество“…

А можно объяснить и совсем просто, ближе к тексту: Крымов любит смотреться в зеркала, он нравится себе, жалеет себя, и зеркальные отражения продлеваются и продлеваются его сознанием…

Каков Крымов внешне, нам рассказали зеркала. Но портрет героя кажется автору неполным. Живые зеркала красноречивей мертвых. Да и как не разговориться, когда, кажется, в самом воздухе романа витает:

„Свет мой, зеркальце! скажи

Да всю правду доложи:

Я ль на свете всех милее,

Всех румяней и белее?“

Только голос мужской…»[30]

Зеркала современной литературы чутко улавливают социальные аспекты двойничества. В этом плане весьма показательны «Белка» А. Кима или «Черепаха Тарази» Т. Пулатова: здесь ответственность персонажей перед человечеством облечена в формы наглядного, материального двойничества, когда наказание за содеянное выражается через метаморфозу (неправый судья превращается у Т. Пулатова в полуживотное и т. п.).

В литературоведческих текстах «двойничество» очень загадочно звучит. В художественной литературе оно часто оборачивается повседневной, будничной ситуацией: человек перед зеркалом… Повседневная-то она повседневная. Но вот всегда ли такая уж будничная?