1928 год

Вторник, 17 января

<…> Вчера были на похоронах Гарди. {732} О чем я думала? О письме Макса Бирбома, которое прочла только что; о лекции в Ньюнемском обществе про женскую прозу. В перерывах отдавалась чувствам. Впрочем, сомневаюсь в способности человеческого животного проникаться высокими чувствами. Замечаешь нахмуренное, подергивающееся лицо епископа, видишь его блестящий, словно отполированный, нос, подозреваешь, что молодой священник, проникновенным взглядом взирающий из-под очков на крест, который несет, — мошенник; ловишь погруженный в себя, затравленный взгляд Роберта Линда; потом думаешь о заурядности Сквайра. А вот и гроб: непомерно велик, покрыт, будто на сцене, белым атласным покрывалом; его несут, придерживая за края, пожилые джентльмены с напряженными, красными лицами; за дверьми летают голуби, искусственный полумрак, процессия направляется к Уголку поэтов. «Пребывая в надежде на бессмертие» — громкие, слишком даже громкие слова. После ужина в «Клайвз» Литтон заявил, что романы великого человека /Гарди. — А.Л./ — хуже некуда и что он их читать не в состоянии. Сидит или полулежит; когда глаза закрыты, вид расслабленный, когда открыты — недовольный. Леди Стрэчи медленно угасает — процесс, впрочем, может затянуться на много лет. И чувство, тяжелое чувство перемен и собственной смертности, и того, что расставание есть смерть. А еще чувство моей собственной славы — почему это случилось со мной? И, следом, — чувство, что до нее еще далеко. И потом, надо же написать две статьи {733} — о Мередите и — нечто новое — о Гарди. Дома Леонард — сидит с книгой. И письмо от Макса. И ощущение тщетности всего вокруг.

Суббота, 11 февраля

Так холодно, что с трудом держу ручку. Тщетность всего вокруг — а раз так, писать прекращаю. Чувство это и в самом деле меня не покидает уже давно, иначе бы, наверно, не было бы такого перерыва в дневнике. Обессилев от Гарди и Мередита, валюсь в постель с головной болью. Хорошо знаю это чувство, когда вязнешь в предложении, не можешь усидеть на месте и что-то бубнишь себе под нос, голова — как окно в пустоту. Закрываю дверь в студию, вставляю в уши резиновые затычки пложусь; лежу день-другой. Какие огромные расстояния я проделываю за это время! Какие только ощущения, сменяя друг друга, не проникают в мое тело, в мой мозг! То безмерная усталость, то тоска и отчаяние, то несказанное облегчение и покой, а потом — опять страдание. Никого еще тело так не испытывало, как меня. Но — довольно об этом. <…>

Почему-то застряла на последней главе «Орландо» {734}, а ведь она должна была стать самой лучшей. Всегда, всегда последняя глава валится из рук. Надоедает. Начинаешь себя подстегивать. Все еще уповаю на попутный ветер и не слишком беспокоюсь, жаль только, что пишу безо всякого удовольствия — не то что в октябре, ноябре и декабре. А может, вещь пустая и надуманная? Столько времени писать такую — нельзя. <…>

Перо протестует. Эта твоя вещь — вздор, говорит оно. Л. — у М.Л.Д. У Пинкера вши.

Суббота, 18 февраля

<…> Пеку статью за статьей, чтобы получалось не меньше 30 фунтов в месяц. Сейчас должна была бы писать предисловие к тому лорда Честерфилда, но не пишу. Голова забита «Женщинами и литературой» — эту лекцию я читаю в мае в Ньюнхеме. Мозг — самый неуживчивый из насекомых: порхает себе где придется. Вчера рассчитывала быстро написать самые блестящие страницы «Орландо» — и не выжала из себя ни капли. Причина самая тривиальная — сегодня все стало на свои места. Чувство необычайно странное: как будто внезапно, точно кто-то заткнул горлышко пальцем, прекратился приток идей в мозг; палец убран — и мозг заливается кровью. И опять, вместо того чтобы дописывать «О.», лихорадочно обдумываю свою лекцию. <…>

Воскресенье, 18 марта

Потеряла доску, на которой пишу, — иначе бы эти записи не были такими вялыми. Только сейчас, между письмами, сообщаю себе и миру, что вчера, когда часы пробили час, я поставила точку — «Орландо» дописан. Холст, как бы то ни было, не пуст. Теперь, прежде чем отдать повесть в печать, понадобится никак не меньше трех месяцев кропотливой работы: краска расплескалась и растеклась, и голый холст проступает в тысяче местах. И все же, когда выводишь, пусть и временно, слово «Конец», не покидает чувство безмятежности, выполненного долга. В субботу уезжаю — умиротворенная.

Эта книга написалась быстрей, чем все предыдущие; все это — шутка, читаться, надеюсь, будет весело и быстро; такая книга — праздник для писателя. Романа больше не напишу никогда — уверенность в этом крепнет день ото дня. Почему-то хочется писать в рифму. Итак, в субботу уезжаем во Францию на машине и вернемся 17 апреля на лето. Время летит, о, да; скоро опять лето, а я по-прежнему этому удивляюсь. Мир в очередной раз поворачивается к нам своей сине-зеленой стороной.

С февраля меня мучили головные боли, я грипповала, сидела с выключенным светом, все силы уходили на книжку, и дневник запустила. Не люблю эти месяцы. Может, на следующий год поехать в Рим? Сейчас самое важное научиться самообладанию, не тратить себя попусту. Теперь, в сорок шесть лет, я стала предусмотрительна, как бедняк. Надо сейчас, не откладывая, брать уроки французского, рассуждаю я, а то ведь возьму да помру.

Четверг, 22 марта

Последние страницы «Орландо»; без двадцати пяти час, я написала все, что должна была написать, и в субботу мы уезжаем за границу.

Да, дело сделано; повесть, начатая восьмого октября в виде шутки, теперь растянулась и даже, на мой вкус, — слишком. Теперь она — ни то ни се, слишком длинна для шутки и слишком игрива для серьезной книги. Все это я выбрасываю теперь из головы, жаждущей только одного — зеленых полей. Солнце, вино; сидеть и ничего не делать. Последние полтора месяца я была, скорее, ведром, чем фонтаном: кто только это ведро не наполнял. Заводным зайцем в тире, в которого целятся друзья: пиф-паф. <…> Надо будет по возвращении с этим зайчиком разобраться. И с заработками тоже. Писать одну небольшую разумную статейку в месяц за 25 фунтов. И жить — без напряжения. И читать — что хочется. В сорок шесть лет надо быть скрягой: тратить время только на самое важное.

По-моему, хватит с меня раздумий о морали; надо описывать людей, если только они не слишком бесцветны, — ведь когда пишешь из чувства долга, а не по желанию, наблюдательность притупляется. <…>

Вторник, 17 апреля

Вчера вечером, как и предполагалось, приехали из Франции домой, и, чтобы осела пыль в голове, — пишу. Пересекли Францию вдоль и поперек, и на этой изобильной земле не осталось ни дюйма, по которому не проехал бы наш несравненный «Зингер». И вот теперь в памяти начинают возникать города, шпили и события, все же остальное куда-то проваливается. Перед глазами стоит Шартр — улитка с поднятой головой, скользящая по равнине; церковь, которой нет равных. Розовый витраж будто драгоценный камень на черном бархате. Снаружи очень изысканна и в то же время проста; вытянута — словно сама себя хранит от причудливости и вычурности. И на все это наброшена серая пелена; помню, как часто ночью выходила в дождь, слышала, как он стучит по крышам гостиниц. Как меня покачивало от двух бокалов vin du pays [256].

Все было как-то сбивчиво, впопыхах, о чем свидетельствуют и эти беспорядочные заметки. Однажды в снежную бурю мы забрались высоко в горы и побоялись ехать через длинный туннель. Часто мы заезжали в такие места, где в двадцати милях вокруг не было ни одной живой души. Однажды днем мы прокололи шину в горной деревушке, шел дождь; пока меняли колесо, я вошла в дом: славная, порядочная, вежливая женщина, застенчивая хорошенькая девушка с подружкой по имени Маргарита. Они там ловят форель и охотятся на кабанов. Оттуда мы направились во Флорак, где в старом книжном шкафу, проданном вместе с домом, я отыскала воспоминания Жирардена. Везде очень хорошая еда и ночью грелки к ногам. <…> А еще — пара жарких дней и Пон-дю-Гард в лучах солнца, и Ле Бо (это там, по словам Дункана, Данте пришла в голову идея Ада); и постоянная, с каждым днем усиливающаяся тяга к словам, пока, наконец, лист бумаги, перо и чернила не предстали в моем воображении каким-то чудом, провести пером по бумаге казалось немыслимым, запредельным блаженством… И руины Сен-Реми на солнце. Сейчас я уже начинаю забывать, как все это между собой соединялось. Что за чем шло. <…>

Суббота, 21 апреля

Отвратительный день: ветер, дождь. Весна — сплошная серость, нет ни синего, ни красного, ни зеленого. В магазинах меха. Прошлась с Леонардом по парку, вернулась домой, камин в студии догорел, делаю записи в дневнике вместо того, чтобы, как собиралась, править «Орландо» — он еще, прямо скажем, далек от совершенства, очень далек.

Жизнь либо абсолютно пуста, либо, наоборот, слишком полна. По счастью, продолжаю испытывать на себе ее всегда неожиданные, тяжкие удары. В сорок шесть лет я не очерствела душой, я довольно страдаю, преисполняюсь благими намерениями и по-прежнему чувствую, что вот-вот нащупаю истину. <…>

И опять мне начинает казаться, что я попала в вихрь, и он несет меня против течения. А разве я когда-нибудь шла в ногу со временем, писала в согласии с ним? Даю себе слово, больше не буду корпеть над «Орландо», что безумие; книга выйдет в сентябре, хотя настоящий художник переделывал бы, переписывал и шлифовал до скончания века. Но должно же оставаться время для чтения — вот только что читать? Какого лета мне хочется? Теперь, когда до первого июля у меня еще остается 16 фунтов, я чувствую себя вольготнее: могу позволить себе платье или шляпку и могу, если захочется, пошляться по городу. И все же по-настоящему захватывает только одна жизнь — воображаемая. Как только у меня в голове начинают крутиться колеса, я легко обхожусь без денег, без туалетов и даже без буфета, постели в Родмелл или дивана. <…>

Побывали на похоронах Джейн, приехали туда (куда-то на край света, где автобуса приходится ждать не меньше четверти часа), когда служба уже кончилась; с шумом вбежали в церковь, но народу было немного, да и люди в основном какие-то неказистые, вероятно, кузены и кузины с Севера. По-настоящему переживал только один человек: трясущийся подбородок, всклокоченная борода, глаза навыкате. Когда выдающиеся люди умирают, вдруг оказывается, что родственники у них совершенно неожиданные. Нанятые «даймлеры» следовали за гробом на расстоянии нескольких футов. Мы подошли к могиле; священник, ее знакомый, терпеливо ждал, пока соберутся скорбящие, а затем стал читать Библию — что-то очень красивое, разумное, после чего прочел наизусть: «Пребудьте во Мне…» Могильщик незаметно сунул ему в руку комок глины, он поломал его на три части и в нужный момент бросил комья в могилу. Будто подгадав, с веселым безразличием запела птица; хотелось думать, что Джейн бы понравилось. Затем к могиле подошли невзрачные двоюродные сестры, каждая с большим букетом примулы, и побросали цветы в могилу. Подошли и мы и воззрились на гроб на дне могилы, показавшейся мне какой-то непристойно глубокой. Л. с трудом сдерживал слезы, я же почти ничего не чувствовала — только красоту «Приидите ко мне все труждающиеся и обремененные», и, как всегда неспособность верить притупила мои чувства, огорчила меня. Кто такой «Бог» и что такое «Милость Христова»? И что до них Джейн?

Вторник, 24 апреля

Ждала Гамбо (Марджори Стрэчи). Как же я ненавижу ждать! Не могу усидеть на месте, не могу читать, думать, поэтому пишу — для чего еще нужен дневник! А должна была бы сидеть внизу и перепечатывать «О.» Чтобы успеть к первому июня, должна печатать по 10 страниц в день. Что ж, люблю вставить шею в ярмо. Вернулась с победой: купила платье и пальто всего за 5 фунтов 10 шиллингов. Продавщице надо смотреть прямо в глаза, испытующе, никакой искательности, говорить твердо, требовать зеркало и следить за реакцией. И тогда под слоем пудры и тушью они раскисают. Сегодня прелестный, свежий летний день, колючий зимний ветер унесся к себе домой в Арктику. Вчера вечером читала «Отелло», какой мощный, все сокрушающий на своем пути поток слов. Пожалуй, слишком много слов, сказала бы я, рецензируй я эту пьесу для «Таймс». Слов много там, где спадает напряжение, в великих же сценах их ровно столько, сколько надо. Ум тонет в словах, когда его не понуждают: я имею в виду, ум величайшего мастера слов, который пишет одной рукой. Уж он-то на слова не скупится — ограничивают себя авторы менее значительные. Как всегда, под большим впечатлением от Ш-ра. А вот мой ум в настоящее время к словам — английским словам — невосприимчив; они бьют меня, сильно бьют, и я смотрю, как они отлетают от меня и набрасываются снова. Уже месяц читаю только по-французски. У меня идея написать статью о французском языке; что мы о нем знаем.

Пятница, 4 мая

Прежде чем в этот прекрасный летний день отправиться пить чай с мисс Дженкинс, надо описать премию «Фемина». Иду из чувства долга — не обижать же юное дарование. Но сомнений нет: буду с собой бороться. Зато день великолепен.

Теперь — премия. Церемония — тягостный, бредовый ужас от начала до конца. Тупая формальность. Хью Уолпол {735} говорил, как ему не нравятся мои книги, а вернее, как он боится за свои. Малютка мисс Робинс {736} вертела головкой, точно малиновка. «Хорошо помню вашу матушку — ангельский лик и в то же время самая законченная женщина на свете. Некогда бывала у меня, в моей квартире (помнится, жарким летним днем). Никогда не говорила по душам. Скажет, бывало, нечто такое неожиданное, нечто настолько не вяжущееся с ее ангельским ликом, что лик этот мог показаться дьявольским». Это мне понравилось; все же остальное большого впечатления не произвело. А потом меня вдруг охватил ужас, что в своем дешевом черном платье я выгляжу чудовищно. Никак не могу побороть в себе этот комплекс. Каждое утро просыпаюсь чуть свет от страха; да и слава становится приевшейся и досадной. Она ничего не значит, а времени отнимает много. Сплошные американцы. Кроли, Гейдж; предложения…

Четверг, 31 мая

Нет, Пруста сейчас читать не могу… Леонард читает «Орландо», завтра книга уходит в печать. <…>

Л. воспринял «О.» серьезнее, чем я ожидала. Считает, что в каком-то отношении повесть лучше, чем «На маяк», что она о более интересных вещах, ближе к жизни, значительнее. Все дело в том, думаю, что начала я «О.» как шутку, а продолжала всерьез. Отсюда отсутствие единства. Он говорит, что повесть очень необычна. Во всяком случае, я рада, что в этот раз не написала «роман», и, очень надеюсь, впредь меня в этом обвинять не придется. Теперь хочу сочинить разумную, взвешенную критическую статью, книгу о литературе, какое-нибудь эссе (но не о Толстом для «Таймс»). <…> Хочется прикрыть крышку люка, чтобы через него проникаю поменьше литературных идей. Может, в следующий раз что-нибудь абстрактно-поэтическое — не знаю. Мне больше по душе биографии живых людей. Приходит в голову «Оттолайн» — но нет. И я должна разорвать эту рукопись, написать побольше заметок и выйти, наконец, в мир, что я завтра и сделаю, отправившись прокатывать уши.

Среда, 20 июня

Так устала от «Орландо», что ничего писать не в состоянии. За неделю прочла корректуру и не в силах выжать из себя ни единой фразы. Ненавижу собственное многословие. Почему надо постоянно метать слова? К тому же, я почти утратила способность к чтению. Когда по пять, шесть, а то и семь часов кряду читаешь корректуру, да еще пописываешь туда-сюда, навык чтения теряется почти безвозвратно. После ужина раскрыла Пруста и тут же закрыла. Это — худшее время. Жить не хочется. Кажется, что ничего другого не остается, как покончить с собой. Все скучно и бессмысленно. Поглядим, удастся ли мне воскреснуть. Надо бы что-то почитать — скажем, жизнеописание Гете. Ну, а потом отправлюсь с визитами.

Среда, 8 августа

Стоило Эдди уйти, как я подумала: почему человеческое общение такое неопределенное, невнятное? Почему после его ухода у меня в руке не осталась небольшая круглая вещица размером, скажем, с горошину? Нечто такое, что кладешь в коробочку, чем потом любуешься? От нас так мало остается. А между тем, все люди, которые нас окружают, — это материал, не воспроизводимый, создающийся всего один раз. Связи, которые между нами возникают, неповторимы, единственны в своем роде. Если бы, предположим, Эдди сегодня вечером убили, со мной бы ничего особенного не произошло, — его же сущность никогда бы больше не повторилась. Наша встреча… но мысль эта, увы, постоянно ускользает, как бы часто она не приходила на ум. Как мало значат наши связи, а ведь они так важны; в нем, во мне реальность бесконечно богата, необычайно красочна. Но если бы сегодня вечером умерла я, а не он, с ним бы тоже ничего не произошло. Эта сторона нашей жизни довольно призрачна. Я так важна для себя и при этом не представляю никакой ценности для других; для них я не более чем тень, мелькнувшая в дюнах. Я обманываю себя, думая, будто я важна для других людей, оттого-то я и кажусь себе такой живой, яркой. На самом же деле, я ровным счетом ничего не значу, а потому моя живость во многом нереальна, призрачна. По словам Эдди, он постоянно думает: «Какое впечатление я произвожу?», и от этого находится в приподнятом настроении. В действительности же, он, скорее всего, не производит никакого впечатления и в таком возбуждении пребывает совершенно напрасно.

На самом-то деле, меня посещали тысячи других мыслей; его присутствие было, наверно, не более чем светом — каким-то тусклым, серо-зеленым светом, — упавшим на поверхность моего рассудка; мысли же тем временем, как всегда, лихорадочно неслись, перегоняя друг друга. Мысли о моих литературных трудах, о старости, о покупке поля (мы купили его сегодня утром), о том, как шумят дети, и не купить ли Саутиз. Все это происходило, так сказать, под спудом. Вместе с тем его присутствие каким-то образом сказывалось на потоке подспудной жизни. Мне все время приходилось думать о том, что будет дальше. О том, как мне прорваться в свою другую жизнь, которая находилась всего-то в шести дюймах от моей нынешней, в шезлонге, в саду. Вот почему я не могла думать так глубоко и быстро, как думаю сейчас, когда Эдди находится на пути в Танбридж-Уэллз. И то, что сейчас осталось от Эдди, в каком-то смысле более осязаемо, хотя и более неуловимо, он весь сосредоточился в моем уме, весь, каким я его себе представляю… теперь он нечто вроде пейзажа, в который сам же отлично вписался, нечто вроде произведения искусства для себя Самого.

Подняв голову от бумаги, я смотрю в окно на наше поле, где деревенские мальчишки, пронзительно крича, играют в крикет. И меня, как всегда, охватывают чувства, я волнуюсь. Дети играют — да; мешают мне — да; у меня нет своих детей, а у Нессы есть; — но я-то их уже больше не хочу, они мешают думать, а я вся в мыслях и все больше и больше ненавижу, когда меня отвлекают… Тягостная тяжесть физического существования… Чем старше я становлюсь, тем отвратительнее мне человеческие тела… мне все время хочется, чтобы их было поменьше, хочется проникнуть умом в самое основание, дойти до сути. <…>

Пятница, 31 августа

Предстоящая встреча в конце недели с миссис Вулф {737} так меня удручает, скорее всего, потому, что мы обе не сумеем сказать ни одного чистосердечного слова. С ней говоришь, как с ребенком, — но с ребенком с «чувствами», ребенком с «правами», с ощущением своей благопристойности и респектабельности, с ощущением того, что она твердо знает, что и как следует говорить и делать. Человек «принципиальный», она, как и все «принципиальные» люди, втайне недовольна жизнью, ибо не извлекает из нее никакого удовольствия: от всякого непосредственного человеческого контакта такие люди отгородились высоким забором, отчего благодушествуют, только когда едят, получают комплименты или же делают какое-то естественное дело, к примеру, нянчат ребенка. Если же этот ребенок — Леонард, он вырастает и старается не иметь с матерью дела. <…>

Понедельник, 3 сентября

Давно я так не уставала, как вчера вечером. Эта дряхлая, трясущаяся старуха семидесяти шести лет /Миссис Вулф. — А.Л./ выпила из нас всю кровь. Говорит без умолку <…> и только о людях, начинает с полуфразы, кончает трио Шуберта: «Знаешь, Лен, оказывается, мистер Харрис живет на Гордон-сквер». Не задержавшись на мистере Харрисе, переходит к его дочерям, как она встретилась с одной из них, когда та играла в бридж, и т. д. Хуже всего то, что она порой до некоторой степени угадывает чувства, которые одолевают собеседника; может вдруг, если я от усталости замолчу, пронзить меня пристальным взором и заявить: «Вам бы следовало, Вирджиния, почаще думать о том, что вы пишете, когда не пишете». Сегодня утром испытала к ней особенно сильную неприязнь, когда она «из лучших чувств» сказала, как ее тронуло, что накануне я села в машине с ней рядом. Отчего мне было так противно? Я ощутила весь ужас семейной жизни, смертельную угрозу своей свободе, меня охватило то же чувство, какое я испытывала с отцом, тетей Мэри или с Джорджем. Она считает себя вправе вымогать у меня это чувство, которое не возникает у меня больше ни с кем; сама же получает какое-то иррациональное, извращенное удовольствие, вонзая в меня свои когти. А еще со свойственной ей сентиментальностью пополам с тщеславием и звериным эгоизмом завела разговор о том, как она любит своих детей, какие они все, — эти тупые, невзрачные, услужливые евреи и еврейки, — великолепные мужчины и женщины. Меня чуть не вырвало. Хоть она и не лишена определенного обаяния (в ней, что вообще свойственно скорее старухам, чем старикам, есть некоторая живость, непосредственность), ей, поразительным образом, свойственно превращать все, что ее окружает, в пошлость, уродство, провинциальность. Худшей судьбы, чем быть ее дочерью, невозможно себе вообразить, от этой участи в Англии умирают сегодня тысячи женщин. Нет на свете более страшной тирании, чем всесильная власть матери или отца над дочерью, их право распоряжаться ею по своему усмотрению. А еще удивляются, почему женщины не пишут стихов! Только и остается, что убить миссис В. — иного выхода нет. Иначе жизнь будет постепенно, день за днем сворачиваться и истлевать, как брошенная в камин банкнота. Об этом никогда еще не говорилось.

Понедельник, 10 сентября

<…> После обеда опять говорили /с Леонардом. — А.Л./ ни о чем, переливали из пустого в порожнее, а может, — из полного до краев в переполненное (ведь иначе я бы не разговаривала, а читала «Моби Дика»); говорили по душам, как никогда раньше, продолжали наш недавний разговор на Тависток-сквер. Тогда он сказал мне, что жить ему осталось двенадцать лет, а вернее, девять. Сегодня же говорили о его работе, деньгах, женщинах, детях, литературе. <…> Говорили и никак не могли остановиться. Не означает ли это, что мы, точно вернувшиеся домой грачи, прячемся в кронах деревьев, что все это воркованье — признак того, что мы уже устраиваемся на ночь? За некоторыми своими друзьями я стала замечать какую-то трогательную сердечность, удовольствие от разговора по душам, из тех, что ведутся поздними вечерами, — так, будто солнце уже садится. Часто этот образ является мне вместе с чувством, будто я становлюсь холоднее, будто солнце больше меня не греет; солнечный диск со временем теряет свой жар, пока не становится, наконец, ледяным и серебристым, как луна. <…>

Суббота, 27 октября

Позор, позор — тратить попусту столько времени. Стою на мосту, облокотясь на перила, и смотрю на реку. Стоять, впрочем, не в моем обыкновении: обычно я не стою, а бегаю взад-вперед — взволнованно, тревожно, неустанно. А река подо мной злобствует. Откуда только взялись у меня такие метафоры? Это потому, что я ничего не пишу для вечности.

«Орландо» вышел в свет. <…> Сейчас, без восьми минут шесть, в субботу вечером, мне хочется только одного: снова добиться полной сосредоточенности. Закрою свой дневник, раскрою дневники Фанни Берни и сяду за статью, о которой шла речь в телеграмме бедной миссис Маккей. {738} Буду читать, думать. Читать и думать я прекратила 24 сентября, когда поехала во Францию. По возвращении мы с головой погрузились в лондонскую и издательскую жизнь. «Орландо» немного надоел. Сейчас мне более или менее безразлично, что об этой книжке думают. «Мы ангельски прекрасны, пока нас жаждут страстно…» — как всегда, загубила цитату. Я хотела сказать, что меня волнует то, что я пишу, а не то, что про меня говорят. А поскольку я не могу писать, пока меня читают, мне всегда становится немного не по себе; успех меня подстегивает, но счастлива я только в уединении. Успех же, как говорится, «превзошел все ожидания». В первую неделю книга расходится превосходно. Я довольно лениво плыла в потоке похвал, но тут Сквайр взял да и огрызнулся в «Обсервере». В прошлое воскресенье я сидела за домом среди красных, переливающихся осенних листьев, читала его рецензию и, странное дело, нисколько не чувствовала себя ущемленной. «А ведь почти совсем не больно», — сказала я себе и к вечеру совершенно успокоилась. Зато сегодня Хью Уолпол в «Морнинг Пост» опять льет елей, да и Ребекка Уэст {739} (это в ее обыкновении) пропела такой громкий панегирик, что чувствую себя как-то глупо, неловко. Больше таких похвал, надеюсь, не будет.

Слава Богу, мой тяжкий труд над лекцией в Гиртоне {740} сегодня подошел к концу. Только что вернулась с лекции под проливным дождем. Бесприютные, но отважные юные девы — вот мое впечатление. Умные, непоседливые, бедные; всем им — всем до одной — суждено стать школьными учительницами. Я ласково посоветовала им, чтобы пили вино и жили каждая в своей комнате. <…> Иногда мне кажется, что мир меняется. Что разум торжествует. Но мне бы хотелось узнать жизнь лучше, ближе. Иметь хотя бы иногда дело с вещами подлинными, настоящими. После такой вечерней беседы /Лекции в Гиртоне. — А.Л./ оживаешь, угловатость сглаживается, невнятность проясняется. Поневоле думаешь: как же мало ты стоишь, как же мало стоит любой человек; как быстра, неистова и безошибочна жизнь и как все эти тысячи и тысячи в ней барахтаются, изо всех сил пытаются выплыть. Ощущала себя пожилой и умудренной. Они же обращались ко мне безо всякого пиетета, были порывисты, увлечены собой, а вернее так: возраст и репутация не производили на них особого впечатления. Никакой почтительности. Коридоры Гиртона напомнили мне лабиринты в каком-нибудь жутком соборе, тянутся бесконечно, холодные, ярко освещенные. Высокие готические комнаты, повсюду светлое дерево, по стенам кое-где фотографии. <…>

Среда, 7 ноября

А это будет написано для моего собственного удовольствия… Нет, эта фраза мне претит, ведь если пишешь только для собственного удовольствия, неизвестно, что из этого выйдет. Нарушается литературная условность, уж лучше тогда не писать вовсе. У меня побаливает голова, от снотворного все плывет перед глазами. <…> Таковы последствия «Орландо». <…> Да, да, со времени моей последней записи в дневнике я стала в глазах общества на два с половиной дюйма выше. Думаю, можно сказать, что теперь я вхожу в число самых известных писателей. <…>

Совершенно не представляю, какой будет моя следующая книга. Все дело в том, что «Орландо», что бы там ни говорили, книга блестящая, хотя писалась безо всякой подготовки. Но почему я всегда должна готовиться, продумывать, что написать? Мне и сейчас кажется, что должна. Потому что реакция у меня не стандартная. К тому же, даже теперь, после стольких лет, у меня не получается писать быстро, на одном дыхании. «Орландо» научил меня, как строить предложение, чтобы оно было ясным, недвусмысленным, научил логике в изложении событий, научил, как держаться от реальности на расстоянии. Всех прочих трудностей я избегала намеренно. В «Орландо» я не достигла той глубины, того формального совершенства, как в «Маяке».

Да, но «Орландо» был следствием совершенно определенного, я бы сказала, всепоглощающего душевного порыва. Мне хотелось позабавиться. Пофантазировать. Хотелось (а это уже серьезно) представить жизнь в карикатурном виде. Хочется и сейчас. Хочется написать историю, ну, скажем, Ньюнэма или историю феминизма в том же самом ключе. Это настроение поселилось во мне, оно бурлит и просится наружу. Подогревается ли оно аплодисментами? Я понимаю это так: есть услуги, которые талант должен оказывать гению, то есть, бывает просто дар, дар, остающийся без применения, и дар серьезный, идущий в дело. И первый приходит на помощь второму. <…>

Один рецензент написал, что как стилист я испытываю кризис: стиль, дескать, теперь так боек и гладок, что в памяти не задерживается. Эта болезнь началась еще в «Маяке». Первая часть шла слишком гладко — как же я над ней трудилась! Может, надо остановиться и вернуться к манере «Дэллоуэй-Джейкоб» {741}?

И все же писать следует разные книги, не совпадающие по стилю и содержанию, ведь таков мой темперамент — не доверять ничему, ни тому, что говорят другие, ни тому, что говорю я сама; всегда слепо, интуитивно, с чувством, будто перепрыгиваешь через пропасть, следовать зову… зову… Теперь, если я возьмусь за «Мотыльков», мне придется примириться с этими мистическими чувствами. <…>

Среда, 28 ноября

День рождения отца. Сегодня ему бы исполнилось девяносто шесть, как и многим другим, но, слава Богу, этого не произошло. Его жизнь перечеркнула бы мою. И что бы было? Я бы ничего не написала, не выпустила бы ни одной книги. Непостижимо! Не проходило и дня, чтобы я не думала о нем {742} и о матери, но, написав «На маяк», похоронила их в себе. Теперь же он опять возвращается, но иначе. (Скорее всего, я была одержима ими обоими, ими болела, и описать их стало необходимостью.) Теперь он возвращается, скорее, как современник. Надо будет как-нибудь его перечитать. Интересно, испытаю ли я вновь чувство, будто слышу его голос, знаю то, что читаю, наизусть? <…>

Так проходят дни, и я порой спрашиваю себя, не находимся ли мы, точно ребенок, что держит в руках серебряный шар, под гипнозом жизни, и жизнь ли это? Она, эта жизнь, очень быстрая, яркая, увлекательная. Но, пожалуй, поверхностная. Хочется взять этот шар в руки, подержать его и ощутить, какой он круглый, гладкий, тяжелый. И держать так день за днем. Буду читать Пруста. Перечитывать уже читанное, и идти дальше.

Что до моей следующей книги, то буду стараться изо всех сил не писать до тех пор, пока она во мне не созреет, не нальется соком, пока не придется ее, точно спелый плод, сорвать, чтобы не упала. «Мотыльки» по-прежнему преследуют меня, являются, как обычно, неожиданно, между чаем и ужином, когда Л. слушает пластинки. Напишу страницу-другую и заставляю себя остановиться. Есть кое-какие сложности. Во-первых, слава. «Орландо» имеет несомненный успех. Теперь я могла бы продолжать писать точно так же — у меня на руках все козыри. Все говорят, что получается «так непосредственно, так естественно». И мне хотелось бы по возможности сохранить эти качества, не растеряв все прочие. Но в том-то и беда, что эти качества — результат пренебрежения другими качествами. Они ведь и возникли оттого, что я стала писать поверхностно. Не лишусь ли я их, если копну глубже? И каково мое собственное отношение к внутреннему и внешнему? Думаю, легкость, порыв хороши — да; думаю, даже поверхностность хороша; в некотором сочетании легкости и поверхностности нет ведь ничего плохого. Мне пришла в голову мысль, что сейчас я должна обязательно заполнить каждый атом. Иными словами, устранить все ненужное, мертвое, поверхностное, представить мгновение всесторонне, каким бы насыщенным оно ни было. Сказать, что мгновение — это сочетание мыслей, чувств, это словно голос моря. Пустота, мертвечина возникают от привлечения вещей, которые мгновению не принадлежат. Унылое реалистическое описание жизни от обедало ужина — фальшь, неправда, чистой воды условность. К чему, спрашивается, привлекать в литературу все, что не является поэзией, средоточием? Не в том ли мой главный упрек романистам, что у них отсутствует отбор? Поэты добиваются успеха упрощением: почти все остается за пределами их стихов. Я же не хочу пренебрегать ничем — все, но в концентрированном виде. Этого надо добиться в «Мотыльках», там будет и вздор, и правда, и грязь, однако на стиле — внятном, ясном — это не отразится. Думаю, мне следует прочесть Ибсена, Шекспира, Расина. И что-нибудь про них написать; для меня это будет прекрасным стимулом, так уж я устроена. Тогда я буду читать с неистовством и тщательностью, в противном же случае — как попало, ведь читательница я ленивая. Но нет, меня саму удивляет и даже тревожит безжалостная суровость моего ума: он ни на минуту не прекращает читать и писать; вынуждает меня писать о Джеральдин Джюсбери {743}, о Гарди, о феминистках, и все это — слишком профессионально; все любительское, призрачное осталось в прошлом.

Вторник, 18 декабря

Надо было бы корпеть над «Вымыслом» — получается, по-моему, довольно интересная книжонка, но сосредоточиться не могу; верчу во все стороны головой, точно привязанная хищная птица. В очередной раз отвлеклась, на этот раз на некролог леди Стрэчи — ее вчера сожгли вместе с положенными на нее нашими гвоздиками, белыми и красными. Даже странно, как мало ее смерть для меня значит, и вот почему. Около года назад прошел слух, что она умирает, и я тут же, как это мне свойственно, представила себе, что будет, когда она умрет, как о ней будут говорить, ее вспоминать, и все прочее; она же возьми да и не умри, и вот теперь, когда она действительно умерла, никаких больше чувств у меня не возникает, воображение отказывает. Подобные психологические несообразности меня забавляют.

<…> Третье издание «Орландо». Продано в обшей сложности больше 6000 экземпляров, и торговля идет по-прежнему на удивление бойко: сегодня, к примеру, разошлись 150 экземпляров, в среднем же продается по 50–60 книг в день; до сих пор не верю своим глазам. Интересно, как пойдет дело дальше? На спад? Или повесть и в дальнейшем будет пользоваться спросом? Как бы то ни было, сегодня чувствую себя уверенно. Впервые за шестнадцать лет брака я свободно трачу деньги. «Растратная» мышца, впрочем, работает еще не в полную силу. Все время чувствую себя виноватой, отказываю себе в вещах, которые, твердо знаю, купить необходимо. И при этом испытываю приятное, упоительное чувство: в кармане у меня теперь не только положенные мне тринадцать шиллингов в неделю, которых и без того все время не хватало и на которые все постоянно посягали. Вчера потратила пятнадцать шиллингов на стальную брошь и три фунта на роскошное жемчужное ожерелье, а ведь драгоценностей я себе не покупала, почитай, лет двадцать! Застелила ковром пол в столовой, и так далее. По-моему, на душе от тугого кошелька становится как-то легче. Буду и впредь бросаться деньгами, тратить и писать, писать и тратить и, таким образом, держаться в тонусе. А началось-то все с беспросветной тоски, охватившей меня два года назад, поздним вечером в Родмелле. Я качалась на ужасных черных волнах отчаянья и тут вдруг сказала себе, что сумею найти выход. (Мое ужасное настроение во многом объяснялось постоянной нехваткой всего на свете: не хватало стульев, кроватей, уюта, красоты; я была связана по рукам и ногам, отчего и приняла решение вступить с жизнью в бой и победить.) После чего договорилась, хоть далеко не сразу и не без слез (как же редко я плакала!), с Леонардом, что после определенной суммы траты у нас будут общими. Тогда-то я и открыла счет в банке, и первого января положу на свой счет никак не меньше двухсот фунтов. Главное — тратить легко, без суеты и тревоги, и верить, что заработать я способна больше, чем потратила. Сейчас-то у меня не может быть никаких сомнений: за ближайшие пять лет я заработаю больше, чем за все прошлые годы.

Теперь о Максе Бирбоме. Я встретилась с ним несколько дней назад на ужине у Этель Сэндз. Когда я вошла, мне навстречу поднялся коренастый старик (таким он мне запомнился), и нас познакомили. Ведет себя естественно, не манерничает; лицо неподвижно, густые усы, лицо красное, черты лица крупные, а вот глаза совершенно круглые, очень большие, ярко-синие. Взгляд мечтательный или веселый, в остальном же благопристоен и выдержан до чрезвычайности. Аккуратно причесан, опрятен, учтив. Во время ужина повернулся ко мне, и между нами началась «приятная», интересная, живая беседа. Рассказал мне, как в Богноре, когда казалось, что литература свое отжила, ему попалась статья об Эдисоне, подписанная его именем. «Полагаю, инициалы В.В. обращают на себя ваше внимание точно так же, как инициалы М.Б. — мое. И меня это необычайно воодушевляет». Тогда я сказала, нисколько не покривив душой, что он бессмертен. «На свой скромный лад», — отозвался он, но в голосе прозвучало самодовольство. «Вы, как драгоценный камень, — твердый, без изъяна и при этом каждый раз разный», — говорю. «Отличный образ, — похвалил он меня и, что мне отчасти польстило, а отчасти не понравилось, добавил: — И точный». А я, интересно, на этом уровне? «Вирджиния Вулф говорит, В.В. думает, а как вы пишете?» — спрашивает. Я — его коллега, литературный собрат, правда, надо надеяться, несколько моложе. Итак, он поинтересовался, как я пишу. Он-то двигается мелкими шажками, с оглядкой, а потому никогда ничего не переписывает. Решил, что и я пишу так же. Сказала, что вычеркиваю целыми главами. «Вот и слали бы их мне», — говорит. Он был и впрямь очень расположен, хотя смотрел на меня в упор, не мигая. Смотрел и на лорда Дэвида Сесила — тем странным, будто со стороны, оценивающим взглядом художника. После ужина он стоял у камина, а мы с Морисом Бэрингом {744} порхали вокруг него, точно две бабочки, смеясь и осыпая его несуразными комплиментами. В ответ на них он сказал, что похвала таких умных людей, как мы, очень ему льстит. Его все время куда-то уводили, он с кем-то обменивался вежливыми фразами и, наконец, исчез: белый жилет, вид очень достойный, сдержанный. Перед уходом крепко пожал мне руку своей пухлой ручкой, сказав, что был очень рад, и все прочее. Признаться, не нахожу большой разницы между великими и нами; они, в сущности, такие же, как и мы, в том смысле, что обходятся без ужимок, свойственных мелюзге; держатся просто и естественно. Но пообщались мы с М.Б., разумеется, очень мало. Он заговорил о Гарди, сказал, что не переносит «Джуда Незаметного», считает, что этот роман фальсифицирует жизнь, ибо на самом деле в жизни счастья больше, чем горя; Гарди же пытается доказать обратное. Да и пишет он очень плохо. Я, в свою очередь, пренебрежительно отозвалась о Беллоке {745}, на что он сказал, что читает мои эссе, и мое мнение о Беллоке ему известно. Не надо забывать, сказал M.Б., что Беллок выпускает по десять книг в год, по истории, поэзии и т. д. Он — один из тех неровных авторов, которые никогда не бывают безукоризненными в том смысле, в каком он, М.Б., безукоризнен на своем скромном уровне. Но он рад, что мне он /Беллок. — А.Л./не нравится. Сказал, что у Чарльза Лэма задатки были превосходные, однако он их не оправдал. До окончания Оксфорда он. М.Б., ничего не читал, кроме «Пенденниса» и «Тэсс из рода Д' Эрбервиллей». Зато теперь, в Рапалло, читает с утра до вечера. Сказал, что возьмет с собой, когда поедет обратно, «Элизабет» {746} и «Орландо» («Орландо» он произносит на французский манер, с ударением на последнем слоге) и заранее предвкушает удовольствие. <…>

Вчера ужинали у Хатчинсонов и встретились там с Джорджем Муром. Похож на старую серебряную монету, такой же белый, гладкий, руки, как плавники у моржа, щечки пухлые, коленки маленькие; говорит первое, что придет в голову, оттого, должно быть, так свеж и молодо выглядит; очень неглуп. <…> Сам никогда не пишет — диктует, а потом, если услышит фальшь, передиктовывает. Шедевры за ним не числятся. Точнее всего его стиль, как, кстати, и стиль Генри Джеймса, определяется, мне кажется, именно диктовкой, — отсюда гладкопись, многословие. Великие всегда очень просты, с ними легко иметь дело, они сдержанны и на книги других писателей внимания не обращают. Мур же всех поносит: Шоу — «чудовищный пошляк, олицетворение вульгарности, в жизни своей не написал ни одной складной фразы»; Уэллс — «лучше не будем об Уэллсе»; Голсуорси… В отличие от него, великие живут в атмосфере безмятежности, спокойствия, отрешенности, а между тем говорят и судят они точнее, чем обычные люди, сразу, всего одним словом, проникают в суть вещей. <…>

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК