Из воспоминаний
Мой дед знал Калиостро, он встречался с ним у Косуэя, человека в свое время также весьма известного. Мария Косуэй была хозяйкой салона, который часто посещали мистики, иллюминаты и прочие таинственные господа, а также огромное число светских людей. По словам деда, он никогда не мог уяснить себе, отчего Калиостро занимает столь заметное место в мыслях и беседах. Сейчас интерес к Калиостро возрос еще больше. Несмотря на Французскую революцию, череду столь громких событий и перемен, Калиостро часто вспоминают и сегодня тоже. Дед говорил, что Калиостро, безусловно, был самым тщеславным человеком из всех, с кем ему приходилось встречаться. Эта черта — ключ к его характеру, к его жизни. Дед склонен был оправдывать его, прямо скажем, весьма сомнительные деяния, говоря, что Калиостро никогда не действовал из дурных побуждений и что если и добывал деньги нечестным путем, то тратил их с монаршей щедростью и нередко на цели весьма благородные. Когда ему говорили, что это он открыл философский камень, он приходил в такой восторг, что немедленно давал говорившему пятьдесят гиней, пусть бы даже и последних.
Это был человек неуемного воображения, он и сам готов был поверить в тот образ, который создавал. По его словам, он был сыном Великого магистра Мальты и дочери Великого аравийского шейха, воспитание получил в пустыне, куда попал в раннем детстве, а затем был отправлен в Европу (сначала, надо полагать, на Мальту) для завершения образования. И всему этому верили! Впрочем, изобличить его не удалось никому. Всё, абсолютно всё принималось тогда на веру. Поразительный век! А ведь не прошло и ста лет! Тогда, впрочем, не было ни телеграмм, ни железных дорог, только появлялись газеты.
Внешне Калиостро ничем не выделялся. Он был смугл и мал ростом. При этом — с вкрадчивыми манерами и чудесными глазами.
В действительности он был евреем, звали его Иосиф Бальзамо (то есть, сын Соломона), родом он был из Калабрии. Возможно, он немного знал иврит и с его помощью овладел ломаным арабским, благодаря которому выдавал себя за арабского шейха и на котором объяснялись на Мальте (да и в Калабрии тоже), где язык этот назывался «смихе». <…>
<…> В ранней молодости (в 1825 году) я отправился путешествовать по Шотландии, и отец передал со мной письмо к Вальтеру Скотту. Я побывал у Скотта в Эбботсфорде и этот визит мне запомнился. Добродушный, но несколько величавый старик, крутой лоб, проницательный взгляд, седые волосы, зеленый охотничий сюртук. Скотт был на редкость гостеприимен, и после обеда, за которым не было недостатка в вине, подали еще шотландский ковш с виски. Принимал меня мэтр в великолепной библиотеке, главной комнате дома, сидя в кресле в окружении доброй дюжины терьеров; собаки сидели у него на коленях, на плечах, у ног. «Для меня все они ведут свой род от Дэнди Динмота», — сказал он. Их всех, в зависимости от цвета и возраста, звали либо «Мастард», либо «Пеппер» [187].
Вечером он обычно читает вслух, или же его дочь, Анна Смит, миловидная девушка, поет баллады и играет на арфе. Он любит рассказывать истории о каком-нибудь шотландском вожде, а бывает, — о шотландском адвокате. <…>
<…> Первую аудиенцию король Луи-Филипп дал мне в Сен-Клу, поздней осенью 1842 года. Пока я ждал в приемной, один из адъютантов принес мне телеграмму от его величества, в которой сообщалось о триумфальном вступлении англичан под началом генерала Поллока в Кабул.
Аудиенция была длинной и не формальной. Впервые я был свидетелем того, что монарх слушает не только себя, но и своего собеседника — мало кто из иностранцев удостаивался подобной чести со стороны коронованной особы. Все последующие дни после вечернего приема в Тюильри я оставался у него в кабинете, и король отпускал меня сам, когда было уже очень поздно, и вся королевская семья спала. В этих разговорах — пожалуй даже, дружеских беседах — он, как мне казалось, ничего от меня не утаивает. Иногда он вдруг принимался говорить о своей молодости, о невиданных приключениях, побегах, невзгодах и лишениях. Когда последний раз мы беседовали наедине (это было в январе 1846 года), он, помнится, сказал в ответ на какую-то мою реплику: «Ах, мистер Дизраэли, знали бы вы, сколько испытаний выпало на мою долю!»
Он всегда разговаривал со мной по-английски и нашим языком, надо сказать, владел превосходно, даже сленгом. Говорил он, правда, с едва заметным американским акцентом.
В 1842 году король стал, по существу, своим собственным премьер-министром. Он любил заниматься государственными делами и не терпел вмешательства в политику своих сыновей. Герцог Орлеанский тогда только что умер. Король был убежден, что досконально понимает французов и знает, как ими управлять. Он люто ненавидел свой народ и не раз, когда я указывал ему на это, восклицал: «Ах! Мне приходится иметь дело совсем с другим народом, чем вам». И на лице у него появлялась презрительная гримаса. «Чтобы управлять этим народом, надо сначала дать ему волю, а потом суметь его обуздать».
В поведении Гизо обаяние напрочь отсутствовало; педант, грубиян, догматик, хам, он вел себя отталкивающе. Вместе с тем он был хорош собой: умные, тонкие черты лица, острый, проницательный взгляд. Внешность его напоминала мне бюст Поупа работы Рубийяка.
Всем своим видом и сбивчивой манерой говорить Тьер немного походил на журналиста; обезьяна — но на удивление прозорлив, самонадеян и умен.
В 1846 году многое изменилось.
Гизо забрал себе власть; короля он убедил, что он, Гизо, исполняет ту же роль, что Ришелье при Людовике XIV. Тьер — его позиции первого министра существенно ослабли — занялся литературой и был недоволен жизнью. <…>
Во времена Луи-Филиппа ни один обед в Тюильри не обходился без огромного копченого окорока, который в назначенное время вносился и ставился на стол перед королем. С окороком Луи-Филипп обращался с виртуозностью фокусника. Скорость и точность, с какой он резал мясо, были восхитительны: куски были огромны, зато тонкие, как бумага. Сам король получал от этой процедуры несказанное удовольствие. Однажды он признался, что этому искусству научился у официанта в Баклерсбери, где однажды обедал в местном трактире за девять пенсов. Один раз он подозвал к себе некоего «честного англичанина», плохо, по всей вероятности, знавшего придворные нравы, и сказал, что передаст ему кусок окорока. На это «честный англичанин», какой-то, если не ошибаюсь, консул, в свое время он оказал королю помощь в Америке, ответил, что окорок ему, собственно говоря, не нужен. Король подбоченился и сказал: «Я не спрашиваю вас, нужен ли вам окорок. Я сказал, что передам вам его». Реплика, достойная grand seigneur [188]. Я часто наблюдал в Луи-Филиппе эту монаршую заносчивость — вместе с тем, из-за его особого нрава, переменчивой, полной невзгод жизни достоинства ему порой не хватало. Как не раз повторял преданный ему генерал Бодран: «C'est que le Roi manque — c'est la dignit? [189].» Зато сам генерал, даром что сын крестьянина, был, в отличие от своего сюзерена, одним из самых достойных людей, которых я знал.
Никогда не забуду свой первый визит в Клермонт после катастрофы 1848 года {449}. Ехать ужасно не хотелось, но выхода не было. Это был тот самый случай, когда нельзя было не продемонстрировать низложенному королю почтительное сочувствие.
День был превосходный. На поезде я доехал до Эшера, а оттуда экипажем до Клермонта, где никогда раньше не был. <…> После ожидания, продолжавшегося около четверти часа, меня проводили в гостиную, где король, стоя в окружении нескольких джентльменов, беседовал с собиравшимся уходить генералом Фоксом. Увидев меня, он направился в мою сторону, с важным видом поклонился и задал мне несколько ничего не значащих светских вопросов. С совершенно равнодушным видом он, к моему огромному удивлению, поинтересовался, не собираюсь ли я в Париж. Затем его величество подошел ко мне вплотную и сказал вполголоса: «Если вы последуете за мной, мистер Дизраэли, мы сможем поговорить наедине». Мы вышли из комнаты и, пройдя длинным, темным коридором, очутились в самой обыкновенной спальне с крашеным столом и зеркалом красного дерева. Король опустился на низкий стул у кровати, пододвинул мне точно такой же стул и безо всяких околичностей сказал по-французски — последнее время он говорил только на родном языке: «Мне хотелось вам рассказать, как все было…». И он поведал мне все с самого начала до той минуты, как он покинул Тюильри отрекшимся монархом. Думаю, его рассказ продолжался не меньше часа, и за все это время король ни разу не запнулся, ни разу не сделал паузы. Он был многословен, при этом говорил без особого чувства. На меня он поднимал глаза редко. Мне показалось, что говорит он чистосердечно, как будто обращается к репортерам.
Из его рассказа я сделал вывод, что все произошло неожиданно и по чистой случайности. И что Лагранж и тайные общества {450}, обнаружив, что кругом хаос и страна без хозяина, этим воспользовались, ибо поняли, что пробил их час.
Когда рассказ подошел к концу, возбуждение короля, прошло, и наступила апатия. Я так расстроился, что не мог произнести ни слова. Испытывая огромную жалость к этому добросердечному и умному человеку, который, когда я был еще юн и безвестен, всячески меня облагодетельствовал, я с почтительной нежностью взял руку его величества и поднес ее к губам. Он взял мою руку в свои, поднялся и привычным голосом сказал: «А теперь я отведу вас к королеве».
И король отвел меня в гостиную, где королева вышивала в окружении фрейлин. За ее спиной стоял генерал Дюма и другие придворные. Король, так, будто он был в Тюильри, веселым голосом представил меня присутствующим. Ее величество приняла меня без малейшего. напряжения, с сердечностью и трогательной непосредственностью и поинтересовалась, как поживает моя жена. <…>
Сэр Роберт Пиль, отказавшийся от поста премьер-министра в 1839 году, когда у него, по существу, не было конкурентов, был не прочь занять этот пост годом позже, когда правительство пыталось смягчить государственную монополию и предложило снизить пошлины на зерно, строительный лес и пр. Естественно, против выдохшегося кабинета министров были настроены многие. Пиль был доволен, не припомню, чтобы он когда-нибудь был так взволнован. «Страна с нами», — не раз повторял он.
О его дальновидности эта фраза не свидетельствует.
Я обедал у графа Моле (кажется, в 1842 году) и сидел рядом с Александром Гумбольдтом. Он уже тогда был очень стар, однако прожил еще десять лет. Старческими хворями он не страдал, был оживлен, общителен, любезен. Беседовать с ним было одно удовольствие, и мне стыдно, что я почти не запомнил, о чем шла речь. Напротив меня сидел Виктор Гюго: красивый человек, тогда ему было никак не больше сорока, выглядел же он еще моложе.
Смайлз имел обыкновение говорить: «Бульвер терпеть не может Диккенса — и в то же время не в состоянии без него жить. Мотылек и свеча». {451} <…>
1859
Принц-консорт не раз в тот год говорил мне, что итальянцы «себя изжили». Примечательно, что со времен Кавура {452} и вплоть до сегодняшнего дня у них и в самом деле не было ни одного дельного политика.
Принц сказал также, что французам следует «задавать трепку» (именно так он и выразился) каждые пятьдесят лет — в противном случае мирная и безопасная жизнь не наступит никогда. Французы, сказал он, тщеславны, падки на военную славу и не брезгуют мародерством. Это — мелкая нация (сказал он), и, в конечном счете, ее всегда бьют.
Однажды, примерно за год до смерти, принц сказал мне: «Лорд Джон Рассел очень любит цитировать короля Вильгельма III {453}, называя его свободолюбцем, но на этот счет существуют разные мнения. Отчего же, если уж на то пошло, не превозносить Вильгельма за то, чем он и в самом деле прославился? Никто ведь не станет оспаривать, что именно он возглавил союз европейских народов против Франции и отстоял европейскую свободу».
1860
Я бы нисколько не удивился, если бы наиболее видные сочинители Франции за последние четверть столетия заняли в своей литературе то же место, какое в нашей литературе занимают елизаветинцы.
Среди этих авторов выделяются, на мой взгляд, двое, хотя по стилю они решительно не похожи. Это — Жорж Санд и Бальзак. Не стану говорить о Жорж Санд как о французском Шекспире, ибо у них мало общего; Бальзака же многое роднит с Беном Джонсоном. Что до Санд, то она, по моему мнению, является лучшим прозаиком — во всяком случае, из всех пишущих на современных языках. Санд отличается такой же страстностью, как Руссо, и гораздо более колоритным стилем. Ни один писатель до нее не обладал столь же изощренным чувством природы, не писал с той же образностью и одновременно точностью. Дюма и прочие будут, возможно, со временем восприниматься как наши Марло, Мессенджеры, Бомонты и Флетчеры, Форды и т. д.
1862
Принц Наполеон {454} приехал в Англию — остановился в «Кларендоне», свою визитную карточку самолично завез в Гровнер-Гейт. Таким образом, я был вынужден просить аудиенции, хотя встречаться мне с ним не хотелось. Его сходство с портретами первого императора невероятно; похож он на своего дядю, насколько я могу судить по тому, что слышал и читал, и манерами. Исключительно умен, блестящий собеседник, искрометная жизнерадостность, жесты выверенные, как в пантомиме.
В беседе, продолжавшейся час, убеждал меня, как важно для обеих стран взаимопонимание между консерваторами и его семейством. «Вы все говорите, что выступаете за союз с французами, но „союз с французами“ должен быть выгоден и для Франции. Мы готовы быть с Англией заодно абсолютно во всем, но, стоит нам попытаться извлечь из альянса хоть какую-то пользу для себя, как вы поднимаете крик. Разумно ли это? Неужели так будет продолжаться и дальше? Должна ли Франция сделать вывод, что „альянс“ — это всего лишь вежливое слово? Мы поддержали вас в Русской войне {455}, за которой с очевидностью стояли английские интересы, а также в Китае, где нам нечего было делать. Мы всегда готовы идти с вами рука об руку, действовать в интересах Британии, более того — жертвовать своими интересами ради ваших. Но ведь и вам следовало бы учитывать наши интересы, не правда ли? Бонапартам не пристало более сидеть в домашних туфлях Бурбонов!»
1863
Говорили с Бульвером о судьбе, о жизни и смерти и пр. «С вашей жизнью и смертью все ясно, — заметил Бульвер. — Вы умрете в упряжке».
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК