1763

Мистер Томас Дэвис, в прошлом актер, владелец книжной лавки на Расселл-стрит, в Ковент-Гардене, рассказывал мне, что Джонсон является его близким другом и часто приходит к нему домой, куда Дэвис не раз приглашал и меня. Увы, по неудачному стечению обстоятельств, нам до сей поры встретиться не доводилось. <…> И вот наконец, в понедельник 16 мая, когда я, откушав чаю с мистером Дэвисом и его супругой, сидел в задней комнате, в лавку неожиданно вошел Джонсон. Приметив гостя через стеклянную дверь, мистер Дэвис объявил мне о его приближении трагическим шепотом, точно исполнял роль Горацио, предупреждавшего Гамлета о появлении духа его отца: «Принц, смотрите: вот он!» {262} Тут я обнаружил, что портрет Джонсона кисти сэра Джошуа Рейнолдса, где доктор изображен сидящим в кресле в глубоком раздумье вскоре после выхода в свет своего Словаря, имеет поразительное сходство с оригиналом. <…> Мистер Дэвис назвал меня и почтительно представил Джонсону. В этот момент я, признаться, испытал сильнейшее волнение и, вспомнив, что Джонсон недолюбливает шотландцев, о чем давно уже был наслышан, сказал Дэвису: «Только не говорите ему, откуда я родом». — «Из Шотландии!» — не преминул, из чистого озорства, вскричать Дэвис. «Мистер Джонсон, — сказал я, — я и в самом деле из Шотландии, но тут уж ничего не поделаешь». Сказано это было в шутку, с единственной целью снискать его расположение, настроить на миролюбивый лад, а вовсе не затем, чтобы уронить в его глазах не только себя, но и свою родину, однако, как видно, реплика моя не удалась, ибо собеседник мой, с той находчивостью, о которой ходили легенды, придрался к выражению «из Шотландии», которое я употребил в значении «родом из Шотландии», и возразил: «Да, сэр, здесь ваших соотечественников хватает, и с этим и в самом деле ничего не поделаешь!». Я был сражен наповал, и, когда мы сели, приготовился к дальнейшим нападкам, однако Джонсон обратился к Дэвису: «Нет, каков Гаррик! Отказал мне в контрамарке для мисс Уильяме на том, видите ли, основании, что театр будет полон и контрамарка обойдется ему в три шиллинга!» Улучив момент, чтобы вступить в разговор, я заметил: «Никогда бы не подумал, сэр, что мистер Гаррик может отказать вам в такой безделице». — «Сэр, — с суровым видом заметил мой собеседник, — Дэвида Гаррика я знаю намного дольше, чем вы, и рассуждать на эту тему вам не должно». Что ж, быть может, доктор Джонсон был прав, поставив меня на место, — мне, человеку совершенно чужому, не пристало выражать сомнение в справедливости упрека, высказанного его старинному знакомому и ученику {263}. Тут уж я совсем приуныл: все мои надежды завести знакомство с доктором Джонсоном были, казалось, обречены на неудачу. И в самом деле, не будь моя решимость заполучить его в друзья такой непоколебимой, столь резкий прием мог бы охладить меня, удержать от дальнейших попыток сближения. По счастью, однако, я не отступился и был вскоре за свое упорство вознагражден с лихвой, впервые лично услышав суждения доктора Джонсона, некоторые из которых я здесь привожу, опуская вопросы и замечания, их спровоцировавшие.

«Ошибаются те, кто считает, что в частной жизни сочинитель значительнее других людей. Незаурядные черты требуют незаурядных обстоятельств».

«В варварском обществе индивидуальные достоинства имеют значение первостепенное. Большая сила либо большая мудрость представляют для человека немалую ценность. Однако во времена более цивилизованные найдется немало людей, которые ради денег готовы развить в себе любые способности; к тому же возникают и другие преимущества — туго набитого кошелька и звания; достоинства эти отвлекают внимание людей, и они перестают относиться к преимуществам личности и интеллекта с должным уважением. Такова воля Провидения, стремящегося сохранить среди людей равенство». <…>

«Свобода забавляет английский народ и помогает ему сбросить с себя tedium vitae [131]. Когда мясник говорит вам, что его сердце обливается за родину кровью, он знает, что говорит». <…>

Я пришел в восторг от необычайной силы его суждений и пожалел, что вынужден откланяться — у меня назначена была встреча в другом месте. Пару раз за вечер хозяева оставляли нас наедине, и я позволил себе высказать в его присутствии кое-какие суждения, каковые выслушал он вполне любезно, чем доставил мне немалое удовольствие: Джонсон был резок, но не зловреден. Дэвис проводил меня до дверей, и, когда я пожаловался ему на чувствительные удары, которые нанес мне великий человек, принялся всячески меня успокаивать: «Не унывайте. Вы, я вижу, ему очень понравились».

Спустя несколько дней я зашел к Дэвису справиться, не будет ли с моей стороны бестактностью нанести мистеру Джонсону визит, самолично явившись к нему на квартиру в Темпле, на что Дэвис ответил, что никакой бестактности тут не видит, — мистер Джонсон, несомненно, будет польщен. И вот, во вторник 24 мая, испытав на себе язвительное остроумие господ Торнтона, Уилкса, Черчилля и Ллойда, с коими провел я утро, я смело отправился к Джонсону. Его квартира располагалась в первом этаже дома номер один по Иннер-Темпл-Лейн, и, входя в дом, я испытал то же чувство, что и доктор Блэр из Эдинбурга, который познакомился с Джонсоном незадолго до меня и говаривал, помнится, что «обнаружил Великана в его логове». <…>

Принял Джонсон меня очень любезно, хотя следует сказать, что и квартира, и мебель, и утреннее платье хозяина вид имели весьма затрапезный. Бежевый его сюртук от времени выцвел, старый свалявшийся ненапудренный парик был ему откровенно мал; воротник рубашки смят, штаны на коленях провисли, черные шерстяные чулки приспущены, а на ногах вместо домашних туфель красовались башмаки без пряжек. Однако, стоило доктору Джонсону заговорить, как неопрятный вид его тут же забылся. У него сидели какие-то джентльмены, которых я не запомнил, и, когда они ушли, поднялся было и я, однако он сказал: «Нет, не уходите». — «Сэр, — сказал я, — не хочу вас обременять. Вы проявляете великодушие, позволяя мне сидеть здесь и слушать вас». Этот комплимент, который я сделал со всей искренностью, как видно, пришелся ему по душе, и он ответил: «Сэр, я благодарен всякому, кто меня навещает». Вот что сохранилось в моих записях о нашей тогдашней беседе.

«Зачастую безумие проявляется в отклонениях от принятых норм поведения. Стало ясно, что мой бедный приятель Смарт повредился умом, когда он начал падать на колени прямо на улице и молиться на виду у всех. И хотя, по логике вещей, куда большее безумие — не молиться вообще, чем молиться так, как это делал Смарт, боюсь, на свете так много людей, которые не молятся вовсе, что никому не придет в голову усомниться в их разуме». <…>

«Человечество (продолжал Джонсон) питает нескрываемую неприязнь к интеллектуальному труду; мы предпочитаем оставаться невежественными, лишь бы не обременять себя знаниями, даже самыми поверхностными».

«Мораль нашего поступка целиком зависит от мотива, которым мы, совершая этот поступок, руководствуемся. Если я швырну нищему полкроны с намерением выбить ему глаз, а тот поймает монету и купит себе на эти деньги съестного, физическое воздействие моего поступка можно считать положительным, однако с моральной точки зрения он гадок. То же и с религиозными отправлениями. Если мы совершаем их по привычке, не желая угодить Господу, они ничего нам не дадут. Те же, кто совершает их по иным мотивам, „уже, — как говорит Спаситель, — получают награду свою“ {264}». <…>

Когда я поднялся во второй раз, доктор Джонсон вновь уговорил меня остаться, что я и сделал.

Он сообщил мне, что обычно выходит из дому в четыре пополудни и редко возвращается раньше двух ночи. Я взял на себя смелость полюбопытствовать, не находит ли он, что живет неправильно, что к своему огромному дарованию он мог бы отнестись более бережно, с чем он согласился, признав, что это и впрямь дурная привычка. Просматривая сейчас записи тех лет, я поражаюсь, что, побывав у него в доме впервые, я позволил себе держаться с ним столь свободно, он же отвечал на мои вопросы с величайшей терпимостью.

Прежде чем мы расстались, он любезно пообещал как-нибудь вечером нанести мне ответный визит и на прощанье сердечно пожал мне руку. Излишне говорить, что я испытывал огромное воодушевление оттого, что завязал знакомство, к которому так давно стремился. <…>

Наша следующая встреча состоялась лишь в субботу 25 июня, когда я, обедая у Клифтона в Бутчер-Роу, вдруг, к удивлению своему, увидел, как в комнату входит Джонсон и садится за соседний столик. <…>

Джонсон меня не заметил, однако после обеда я подошел к нему, и он дал согласие встретиться со мной вечером в «Митре». Я зашел за ним, и мы отправились туда в девять. Мы отлично поужинали, выпили портвейна — в те годы Джонсон мог один выпить целую бутылку. Гулкое, точно в церкви, эхо голосов, величественная осанка и манеры прославленного Сэмюэля Джонсона, необыкновенные мощь и точность его языка, а также чувство гордости оттого, что я нахожусь в его обществе, — все это вызывало во мне чувства самые возвышенные, никогда прежде не испытывал я такого душевного подъема. Вот что я записал в своем дневнике в тот вечер. <…>

«Колли Сиббера {265}, сэр, болваном никак не назовешь; однако, посягнув на слишком громкую славу, он подвергался риску потерять и то уважение, на которое вправе был рассчитывать. Его друзья говаривали, что он нарочно писал плохие оды, но это не так; Сиббер трудился над ними много месяцев и за несколько лет до смерти показал мне одну из них с большой озабоченностью. Ему хотелось, чтобы ода читалась как можно лучше, я внес кое-какие поправки, однако он остался от них не в восторге». <…>

«Сэр, я не считаю Грея первоклассным поэтом. Воображение у него бедновато, да и стиль хромает. На меня его хваленая загадочность впечатления не производит. В „Элегии на сельском кладбище“ есть несколько удачных образов, но то, что принято считать его великими творениями, мне не по душе». <…>

Будучи наслышан о его религиозном фанатизме, я был приятно удивлен, услышав от него весьма передовую мысль <…>: «По-моему, сэр, все христиане, будь то католики или протестанты, сходятся в главном, различия же между ними весьма тривиальны и характер носят скорее политический, чем религиозный». <…>

Я упомянул трагедию Моллета {266} «Эльвира», которая игралась в Друри-Лейне прошлой зимой, и сказал, что достопочтенный Эндрю Эрскин, мистер Демпстер и я сочинили на эту пьесу памфлет «В осуждение»; мистер Демпстер, человек по натуре мягкий, в содеянном, однако, раскаялся и заявил: «Мы не имели права ругать эту трагедию, ибо, какой бы плохой она ни была, нам все равно лучше не написать». Джонсон: «Нет, сэр, в его словах нет логики. Вы вправе ругать трагедию, хотя сами сочинить ее не в состоянии. Ведь ругаете же вы плотника, который сколотил вам плохой стол, хотя сами сколотить стол не можете. Мастерить столы — не ваша профессия». <…>

Поскольку доктор Оливер Голдсмит будет появляться в этом повествовании часто, попытаюсь дать моему читателю некоторое представление о том, что собой представляет сей весьма колоритный персонаж. Он был выходцем из Ирландии и в дублинском колледже Святой Троицы учился одновременно с Берком, однако тогда больших надежд не подавал, что, впрочем, не мешало ему заметить однажды, что, «хотя в математике, которая была в колледже Святой Троицы в большой чести, я ничем себя не проявил, оду Горация могу переложить на английский язык лучше любого другого». В дальнейшем Голдсмит изучал физику в Эдинбурге и на континенте и, как я слышал, сумел обойти всю Европу пешком в значительной степени потому, что, в соответствии с тогдашними обычаями европейских университетов, имел право не только стать соискателем, но и, в случае успеха, рассчитывать на премию величиной в крону, в связи с чем я заметил однажды доктору Джонсону, что в Европе Голдсмит заявил о себе как о «соискателе приключений». Затем он вернулся в Англию и подвизался сначала привратником в какой-то частной школе, затем служил корректором, сочинял рецензии, стал пописывать в газеты. Человек достаточно дальновидный, он старался как можно больше времени проводить в обществе доктора Джонсона, что немало способствовало развитию его дарований. Мне, да и многим другим, представляется, что Голдсмит стремился перенять многие черты Джонсона, однако до его уровня, естественно, не дотягивал. <…> Его ум походил на плодородную, но невспаханную землю. Все, что в эту землю попадало, давало быстрые, но чахлые всходы. Глубоких корней в этой земле не водилось. Столетние дубы там не произрастали, зато издающие нежный аромат цветы мгновенно распускались и весело тянулись к солнцу. Принято было считать, что Голдсмит — не более чем пустой болтун, однако это действительности не соответствовало. Да, его, несомненно, отличала та скороспелость в мыслях, которая вообще свойственна его соотечественникам и вызывает порой забавные недоразумения. Он принадлежал к тем, кого французы называют обыкновенно «un ?tourdi» [132], и из тщеславия и непреодолимого желания обратить на себя внимание любой ценой пускался он часто в рассуждения на темы, о которых не имел ни малейшего представления. Он был невелик ростом, с виду довольно вульгарен, и школярские замашки его вызывали у истинных джентльменов неуловимое чувство брезгливости. Всякий, кому удалось хоть как-то выделиться, вызывал у него сильнейший приступ зависти. Например, путешествуя по Франции в обществе двух юных дам и их матери, он пребывал в постоянном раздражении оттого, что им уделяется больше внимания, чем ему. В другой раз на представлении кукольного театра Фанточчини в Лондоне, когда сидевшие с ним рядом оценили, с какой ловкостью кукла мечет копье, Голдсмит, не выдержав, что похвалы расточаются не ему, с горячностью воскликнул: «Подумаешь! У меня бы получилось ничуть не хуже!»

Мне кажется, человек он был совершенно бессистемный, а потому поведение его с трудом поддается анализу: в то же время это была широкая, благородная натура, и, когда у него водились деньги, он сыпал ими направо и налево. Вымысел он всегда ставил выше факта. Когда имя его стало появляться в печати, он заявил, что у него есть брат, настоятель собора в Дарэме, — вымысел столь очевидный, что остается лишь удивляться, каким неосмотрительным человеком надо было быть, чтобы на него отважиться. В то время он хвастался мне, с какой легкостью способен заработать деньги сочинительством, что, до известной степени, соответствовало действительности, хотя пример, который он мне привел, был ложью от начала до конца. Голдсмит заявил, что продал свой роман, это был «Векфильдский священник», за четыреста фунтов. Доктор Джонсон, однако, сообщил мне, что это он пристроил роман Голдсмита и получил за него не четыреста фунтов, а шестьдесят. «Для того времени (сказал Джонсон) и это были деньги немалые, ведь тогда слава Голдсмита еще не была столь громкой, как впоследствии, после его „Путешественника“ {267}, и надежды книготорговца на прибыль были столь призрачны, что он счел за лучшее спрятать рукопись до времени у себя и пустил ее в дело только после того, как „Путешественник“ вышел из печати. Вот тогда за „Священника“ уже можно было кое-что выручить». <…>

Привожу историю о том, как Джонсон помог Голдсмиту продать этот роман, со слов самого Джонсона:

«Получаю как-то утром записку от бедняги Голдсмита; жалуется, что хандрит, что ко мне прийти не в силах, и умоляет, чтобы я поскорее пришел к нему сам. Передаю ему с посыльным гинею и велю сказать, что скоро буду. Одеваюсь, прихожу — и что же: хозяйка квартиры держит его под домашним арестом за долги, отчего он пребывает в совершеннейшем бешенстве. Гинею мою он, как видно, уже пустил в дело: перед ним на столе стояла початая бутыль мадеры и стакан. Затыкаю бутылку пробкой, успокаиваю его как могу и завожу разговор о том, как выйти из создавшегося положения. Тут он говорит, что у него готов роман, и, в подтверждение своих слов, извлекает рукопись. Пробегаю глазами несколько страниц, вижу ее несомненные достоинства, говорю квартирной хозяйке, что скоро вернусь, и отправляюсь прямиком к книготорговцу, которому и продаю рукопись за шестьдесят фунтов. Приношу Голдсмиту деньги, и тот расплачивается с домовладелицей, честя ее при этом последними словами за то, что она так дурно с ним обошлась».

Моя следующая встреча с Джонсоном состоялась в пятницу первого июля, когда он, я и доктор Голдсмит ужинали в «Митре». К тому времени я уже был достаточно хорошо знаком с Голдсмитом, который в джонсоновом созвездии почитался одной из самых ярких звезд. В то время Голдсмит относился к Джонсону с истинным подобострастием, ибо его собственная литературная репутация не вознесла еще его на ту высоту, когда у него могло возникнуть желание конкурировать со своим великим учителем. Про мистера Левета, которому Джонсон, со свойственной ему добротой, предоставил жилье в своем доме, Голдсмит отозвался следующим образом: «Он добр и честен, а это для Джонсона лучшая рекомендация»; когда же я поинтересовался, почему Джонсон так добр к человеку, о котором я слышал немало плохого, Голдсмит пояснил: «Недавно его постигло несчастье, а это кратчайший путь к сердцу Джонсона».

Исключительно из любви к парадоксам, Голдсмит в тот вечер заметил, что «знания, как таковые, лишены смысла, ибо они часто становятся источником несчастий», на что Джонсон возразил: «Вполне могу допустить, сэр, что знания в отдельных случаях и впрямь могут стать причиной несчастья. Однако, в целом, знания, per se [133], — это цель, к которой должен стремиться каждый, хотя, быть может, достижение этой цели и сопряжено с тяжким трудом».

Во вторник 5 июля я вновь посетил Джонсона, который сообщил мне, что прочитал стихи весьма плодовитого литератора <…> Джона Огилви, пресвитерианского священника из Шотландии, и не нашел в них «ни одной плодовитой мысли». Босуэлл: «В его стихах нет воображения, сэр?» Джонсон: «Отчего же, сэр, воображение в его стихах есть, оно целиком земное. У Огилви нет решительно ничего своего. Сколько раз мы уже встречали невинность, облаченную „в белоснежные покровы“, и луга, „убранные разноцветным ковром“»!

Когда мы заговорили о Лондоне, он заметил: «Сэр, если вы желаете получить представление о величии этого города, то не следует довольствоваться видом его огромных улиц и площадей, вместо этого советую вам изучить бесконечное число маленьких улочек, переулков и двориков. Величие Лондона — не в помпезных зданиях, но в многообразии и пестроте стесненного человеческого существования {268}». Меня же часто забавляла мысль о том, каким разным видится Лондон разным людям. Тот, кто преследует какую-то цель, рассматривает город исключительно как средство для достижения этой цели. Политик видит в Лондоне место, где заседает правительство; скотовод — огромный рынок для продажи скота; коммерсант — биржу, на которой делаются деньги; театрал — гигантскую сцену, где одновременно ставится великое множество спектаклей; повеса — средоточие таверн и ярмарку женщин легкого поведения; для человека же думающего город этот вмещает в себе всю человеческую жизнь во всем ее многообразии; жизнь, созерцание которой поистине неисчерпаемо. <…>

В тот вечер /в среду 6 июля. — А.Л./ моими гостями в «Митре» были доктор Джонсон, доктор Голдсмит, мистер Томас Дэвис, ирландец мистер Экклз, приятному знакомству с которым я был обязан мистеру Дэвису, и преподобный мистер Джон Огилви, который давно мечтал оказаться в обществе моего знаменитого друга; я же гордился тем, что имею возможность продемонстрировать соотечественникам дружеские чувства, которые питает ко мне доктор Джонсон.

Голдсмит, как обычно, из кожи вон лез, чтобы «блеснуть», и принялся, пустившись в жаркий спор с Джонсоном, оспаривать хорошо известную статью английской конституции: «Король не способен поступить плохо». «То, что ошибочно с точки зрения морали, не может быть безошибочно с точки зрения политики, — заявил он, — а потому, коль скоро король, осуществляя свою королевскую власть, отдает приказы, которые становятся причиной дурных дел, можно с полным основанием утверждать, что поступить плохо он способен». Джонсон: «Сэр, вы не учитываете, что в нашей конституции, в соответствии с заложенными в ней принципами, король представляет верховную власть; он — надо всем, и нет той власти, которой бы он подчинялся. А потому, когда мы говорим, что король не способен поступить плохо, мы разумеем, что дурные дела исполнителей не должны приписываться монарху. Зло можно искоренить, лишь наказывая его непосредственных носителей. Король, при всей его безграничной власти, не может заставить судью несправедливо осудить человека — а стало быть, и спрос не с короля, а с судьи. Политические институции создаются большей частью ради общего блага, хотя исключения порой и случаются. В связи с чем целесообразнее, чтобы у нации была верховная законодательная власть, хотя ею порой и злоупотребляют. Кроме того, сэр, имеется и еще одно немаловажное соображение: если злоупотребление властью особенно велико, сама Природа восстанет и, заявив о своих непреложных правах, ниспровергнет продажную политическую систему».

«Историк (сказал он) не должен обладать огромным талантом, ибо в историческом сочинении истинная мощь человеческого рассудка бездействует. Историк оперирует фактами, потому в его сочинениях и нет применения вымыслу. В богатом воображении историку необходимости нет; историческому труду оно потребно не более, чем низшим поэтическим жанрам. Если историк возьмется за дело должным образом, то ничего, кроме проницательности, точности и чувства стиля, ему не потребуется». <…>

Говоря о крупных писателях времен королевы Анны, он заметил: «Первым из них я ставлю доктора Арбетнота, обладавшего разносторонним даром; это был превосходный врач, отличавшийся глубочайшими познаниями и превосходным чувством юмора. Мистер Аддисон, вне всяких сомнений, был великим человеком, однако несколько поверхностным; слава его зиждется прежде всего на добронравии, чувстве юмора и слога».

В субботу 9 июля я обнаружил Джонсона в окружении целого сонма почитателей и записи его беседы не вел. Четырнадцатого же числа мы провели вечер наедине в «Митре». <…>

О тех, кто отрицает истинность христианского учения он сказал: «Отрицать легче всего. Задайся какой-нибудь человек целью усомниться в наличии на столе соли — и вам ни за что бы не удалось его переубедить. Давайте попробуем разобраться. Положим, я отрицаю, что Канада взята {269}, и могу подтвердить свою точку зрения рядом весьма убедительных доводов. Французы ведь народ гораздо более многочисленный, чем мы, и маловероятно, чтобы они дали нам завоевать Канаду. В то же время правительство заверило нас, причем совершенно официально, через „Газетт“ {270}, что Канада взята. Но ведь войной в Америке правительство ввело нас в тягчайшие расходы, и в его интересах убедить нас, что наши денежки потрачены не зря. В то же время факт захвата Канады могут подтвердить тысячи людей, которые в захвате участвовали. Но ведь люди эти еще более, чем правительство, заинтересованы в том, чтобы обмануть нас. Они не хотят, чтобы вы думали, будто французы побили их; они хотят убедить вас, что это они побили французов. Теперь представьте, что вы отправились за океан и обнаружили, что Канада и впрямь наша. И что с того? Вы убедили себя — но не нас; когда вы вернетесь домой и расскажете нам то, что видели, мы и вам не поверим. Мы скажем, что вас подкупили. И все же, сэр, несмотря на все эти весьма весомые аргументы, мы ведь не сомневаемся, что на самом деле Канада принадлежит нам. Об этом свидетельствует сумма представленных доказательств. Судите сами, намного ли убедительнее доказательства истинности христианства?»

«Праздность — это болезнь, с которой надобно бороться; однако я бы не рекомендовал следовать какому-то определенному плану. Сам я никогда не мог работать в соответствии с намеченным планом более двух дней кряду. Человек должен читать лишь то, что ему нравится, — то же, что он читает по необходимости, пользы не принесет. Молодому человеку надобно читать пять часов в день — только тогда он превзойдет науки».

В беседе с ним атмосфера обыкновенно царила столь непринужденная, что в тот вечер я позволил себе завести разговор о нападках, которым он подвергался за то, что принял пенсию Его величества {271}. «Чего стоят все эти разговоры, сэр! — воскликнул он, смеясь от души. — Я принял пенсию, пожалованную мне за мои литературные заслуги, однако остался таким же, каким был раньше, своими принципами я не поступился. Верно, теперь я не могу поносить Ганноверскую династию, не вправе пить за здоровье короля Якова вино, которое покупаю на деньги короля Георга {272}. Но, сэр, по-моему, как бы ни было велико удовольствие поносить Ганноверскую династию и пить за здоровье короля Якова, удовольствие это с лихвой окупается тремястами фунтов в год!» <…>

Я описал ему одного наглеца из Шотландии, который, изображая из себя дикаря, бросал вызов всем государственным учреждениям без разбора. Джонсон: «В его поведении нет ничего удивительного, сэр. Он хочет дать о себе знать, только и всего. Такие, как он, готовы есть из свиного корыта, лишь бы вы пялились на них и призывали одуматься. Оставьте его, перестаньте обращать на него внимание — и он вскоре уймется».

Я добавил, что этот же джентльмен полагает, будто между добродетелью и пороком нет никакой разницы. Джонсон: «Что ж, сэр, если прохвост этот говорит не то, что думает, значит он лжет, и это не делает ему чести. Если же он и в самом деле убежден, будто между добродетелью и пороком нет никакой разницы, то следует после его ухода пересчитать чайные ложечки».

Джонсон посоветовал мне вести ежедневный дневник и записывать туда все, без каких бы то ни было ограничений, присовокупив, что дневник — отличное литературное упражнение и что, когда подробности выветрятся из памяти, он будет доставлять мне особенно большое удовольствие. <…> Джонсон сказал также, что дневник следует вести втайне, — ведь найдется же у меня близкий друг, который предаст его огню в случае моей смерти. Благодаря привычке вести дневник (добавил он) я сумею сохранить для потомства массу забавных историй, которые в противном случае обязательно бы забылись. На это я возразил, что, к сожалению, в дневнике моем слишком много незначительных мелочей. Джонсон: «Сэр, для столь мелкого существа, каким является человек, мелочей быть не может. Только изучая мелочи жизни, мы постигаем великое искусство поменьше страдать и побольше радоваться».

Во вторник 18 июля я застал Джонсона в обществе сэра Томаса Робинсона, оба пребывали в отличном расположении духа. Сэр Томас сказал, что прусский король {273} считает себя воином, музыкантом и литератором. Джонсон: «Что ж, для одного человека неплохо, сэр. Что до его литературных опытов, то со стихами его я не знаком, проза же никуда не годится: мальчишка-слуга Вольтера, служивший ему переписчиком, написал бы, поверьте, ничуть не хуже. Тот же слог, те же краски». Побывав в Фернее, я пересказал эту историю Вольтеру, чтобы хоть как-то примирить его с Джонсоном, которого француз, вполне в английской манере, именовал не иначе, как «суеверной собакой». Услышав столь резкую критику в адрес Фридриха Великого, с которым отношения у него тогда были довольно натянутыми, Вольтер неожиданно воскликнул: «Этот Джонсон честный малый!»

В среду 20 июля доктор Джонсон, мистер Демпстер и дядя мой доктор Босуэлл, случившийся на ту пору в Лондоне, ужинали у меня. Джонсон: «Жалость не свойственна человеку. Дети всегда жестоки. Дикари всегда жестоки. Жалость достигается развитием разума. Только вознамерившись утешить человека, мы проникаемся к нему жалостью. Когда я тороплюсь на обед к другу и, поторопив кучера, замечаю, что он стегает лошадей, мне может быть неприятно оттого, что животным причинили боль, однако я вовсе не хочу, чтобы кучер перестал их стегать. Напротив, сэр, я хочу, чтобы он ехал столь же быстро и дальше». <…>

Трактат Руссо о неравенстве {274} был в то время модной темой, в связи с чем мистер Демпстер заметил, что богатство и звания не имеют значения для мудрого человека, который ценить должен только личные качества. Джонсон: «Если б человек был дикарем, живущим в лесу, в полном одиночестве, замечание ваше нельзя было бы не признать справедливым; однако в цивилизованном обществе мы все зависим друг от друга, и счастье наше во многом зависит от доброго отношения к нам окружающих. В цивилизованном обществе, сэр, уважают не ум, а звания и богатство. Человека в хорошем сюртуке принимают лучше, чем в плохом. Сэр, вы вправе задаться вопросом, почему так происходит. Но вопрос ваш останется без ответа, ибо так уж устроен мир. Разбейте собор Святого Павла на мельчайшие частицы и рассмотрите каждую частицу в отдельности; ни одна из них, разумеется, ни к чему не пригодна, но сложите их вместе — и вы получите собор Святого Павла. То же и с человеческим счастьем, которое состоит из множества составляющих, каждая из которых совершенно не существенна. В цивилизованном обществе личные заслуги пригодятся вам куда меньше денег. Вы можете провести эксперимент, сэр. Ступайте на улицу и одному прохожему прочтите лекцию о нравственности, а другому дайте шиллинг — и вы увидите, который из двух зауважает вас больше. Если все ваши желания сводятся лишь к тому, чтобы поддержать в себе жизнь, сэр Уильям Петти {275} назначит вам пособие в три фунта ежегодно; времена сейчас изменились — пусть будет шесть фунтов. На эти деньги вы сможете прокормиться, укрыться от дождя и холода и даже приобрести вполне сносный сюртук — из воловьей шкуры, разумеется. Так вот, сэр, все прочее человеку необязательно и потребно лишь для того, чтобы добиться большего уважения от таких же, как и он сам. И если шестьсот фунтов в год дает человеку более высокое положение и, натурально, больше счастья, чем шесть фунтов, то эта же пропорция сохранится и при годовом доходе в шесть тысяч, и так дальше до бесконечности. Верно, человек с большим достатком может оказаться менее счастливым, чем тот, у кого достаток поменьше, однако проистекает это вовсе не оттого, что у него большое состояние, ибо, coeteris paribus [134], тот, кто богат в цивилизованном обществе, должен быть счастливее, чем тот, кто беден, ведь богатство, если использовать его должным образом (если же нет, виноваты мы сами), дает огромные преимущества. Деньги, как таковые, бессмысленны; весь смысл их в том, чтобы с ними расставаться. Руссо, как и прочих парадоксалистов, тянет, точно детей, на все новое. В бытность свою мальчишкой я тоже всегда пытался доказать недоказуемое, ибо это лучший способ прослыть оригинальным. Сэр, нет более убедительных аргументов, чем те, которые приводятся, дабы развенчать богатство и положение в обществе. Взять, к примеру, воровство; почему воровство считается преступлением? — вопрошаем мы. Ведь если считать, что собственность часто приобретается нечестным путем, а то, что незаконно добыто, незаконно и хранить, — в чем, спрашивается, состоит вина человека, который отбирает собственность у другого человека? К тому же, сэр, когда задумываешься над тем, как дурно многие распоряжаются нажитым и насколько лучше им может распорядиться вор, — воровство поневоле представляешь занятием вполне благовидным. А между тем, сэр, опыт человечества свидетельствует, что воровство во все времена считалось делом настолько подлым, что за него вешали беспощадно. Когда я бедствовал в этом городе, то и сам любил порассуждать о преимуществах бедности — это, впрочем, не мешало мне сокрушаться, что у меня пустые карманы. Сэр, все аргументы, которые выдвигаются, дабы доказать, что бедность — не порок, неопровержимо свидетельствуют об обратном: бедность — порок, тяжкий порок. Вы никогда не встретите человека, который взялся бы убедить вас, что состоятельный человек бывает очень счастлив. Напротив, мы только и слышим разговоры о том, как несчастен должен быть король, — и тем не менее все мы хотели бы оказаться на его месте». <…>

На замечание мистера Демпстера, который заявил, что человеку следует воздавать должное лишь за истинные заслуги, Джонсон отреагировал следующим образом: «Вы были бы правы, сэр, если б можно было определить, какие заслуги истинные, а какие — нет. Воздавай мы каждому по истинным заслугам, и мы бы очень скоро встали перед необходимостью делить истинные заслуги на „более истинные“ и „менее истинные“. Если б все почести были отменены и наступило равенство, сильнейшие не долго бы с этим мирились, попытавшись добиться преимущества посредством физической силы. А потому, сэр, коль скоро субординация для общества необходима, а стремление к превосходству опасно, человечество, то бишь, все цивилизованные нации, договорились неуклонно следовать следующему принципу. Всякий человек довольствуется тем положением, какое он либо наследует, либо приобретает в связи с определенными назначениями. Субординация немало способствует человеческому счастью. При всеобщем равенстве животные утехи были бы нашей единственной радостью». На это я сказал, что придаю положению в обществе значение столь большое, что, получи я приглашение отобедать в один день и час с герцогом Корнуэльским и с величайшим английским гением, — я бы не знал, кому из них отдать предпочтение. «В самом деле, сэр, — заметил Джонсон, — если б никто не узнал, с кем вы обедали, вы бы, вероятнее всего, предпочли отобедать в обществе величайшего английского гения; однако, дабы приобрести вес в обществе, следует, вне всяких сомнений, обедать с герцогом Корнуэльским. Из числа ваших знакомых девять человек из десяти, в том числе и величайший английский гений, зауважают вас куда больше, если вы предпочтете обед у герцога».

На следующее утро я застал его в одиночестве; и вот что мне удалось за ним записать. <…> Юм и другие новоявленные скептики {276} — люди тщеславные, они стремятся потворствовать своим прихотям любой ценой. Истина не способна утолить ненасытный аппетит их тщеславия, поэтому они и предпочитают ложь. Истина, сэр, — это корова, которую эти люди доить неспособны, вот они и пытаются доить быка. Если б я позволил себе удовлетворить свое тщеславие ценой истины, то приобрел бы, пожалуй, невиданную славу. Все аргументы, которые Юм выдвигает против христианства, приходили мне в голову задолго до того, как он взялся за перо. Помните: после того, как истина доказана, некоторые частные оговорки поколебать ее неспособны. Человеческий ум столь ограничен, что он не в состоянии охватить предмет всесторонне, а потому контраргументы возникают всегда и по любому поводу. Одно дело возражения против plenum [135], и совсем другое — против vacuum [136]. <…>

Вечером того же дня мистер Джонсон и я отправились ужинать в кофейню «Голова турка» на Стрэнде. «Мне нравится это заведение (сказал он), ибо хозяйка — женщина весьма достойная, да и дела у нее идут не лучшим образом».

«Сэр, я предпочитаю водить знакомство с молодыми людьми, ибо, во-первых, мне не хочется думать о том, что я старею, а во-вторых, юные знакомые, если уж они заводят дружбу, то на более долгий срок; вдобавок, сэр, у молодых больше достоинств, чем у стариков; в них больше благородства и широты. Люблю молодежь: в них больше остроты, юмора, чем было у нас, они лучше знают жизнь, хотя и не любят учиться так, как учились в их возрасте мы. В молодости, сэр, я читал запоем. Грустно это сознавать, но в восемнадцатилетнем возрасте я знал почти столько же, сколько сейчас. Верно, суждения мои были не столь проницательны, как теперь, однако фактов я знал ничуть не меньше. Хорошо помню, как, в бытность мою в Оксфорде, один пожилой джентльмен сказал мне: „Молодой человек, не расставайтесь с книгой, набирайтесь знаний сейчас — с возрастом чтение из удовольствия превратится в обузу“». <…>

В четверг, 28 июля, мы вновь ужинали наедине в «Голове турка». Джонсон: «У Свифта репутация более высокая, чем он того заслуживает. Его сильная сторона — здравый смысл; юмор же, хоть и хорош, особенно не впечатляет. Сомневаюсь, что „Сказку бочки“ сочинил он; Свифт никогда не признавал эту вещь своей, да и написана она не в его стиле».

«У Томсона {277}, мне кажется, больше, чем у других, развито чувство поэтического. Все вокруг видится ему в свете его любимого занятия. Даже на эти две свечи он бы взглянул глазами поэта».

«Не правда ли, N весьма остроумен, сэр?» Джонсон: «Я бы этого не сказал. Он постоянно силится сострить, да неудачно. Для меня же наблюдать за тем, как остроумец безуспешно пытается вызвать смех у окружающих, — это все равно что видеть, как прохожий безуспешно пытается перепрыгнуть через канаву. И тот и другой падает: второй — в лужу, первый — в наших глазах».

Он от души посмеялся, когда я напомнил ему его собственные слова о мистере Томасе Шеридане {278}, которые Фут {279} не без удовольствия сделал достоянием гласности: «Да, сэр, Шерри /Томас Шеридан. — А.Л./ глуп, глуп от природы, однако за то время, что мы его знаем, он не тратил времени даром — ведь такой непроходимой глупости в мире не существует». Джонсон: «Что ж, я воздал ему по заслугам. Шеридан (добавил он) меня на дух не переносит; я же не переношу его пустословия. Я задаю ему вопрос в лоб: „К чему все ваши поучения?“ К тому же, сэр, какое влияние могут оказать жалкие потуги мистера Шеридана на язык нашей великой страны? {280} Это все равно, что жечь грошовую свечу в Дувре в надежде, что свет от нее виден будет в Кале». <…>

Разговор наш принял характер более отвлеченный. Джонсон: «Человеческий опыт постоянно противоречит теории и является величайшим испытанием истины. Система, которая зиждется на открытиях многих великих умов, всегда обладает большей силой, чем то, что является продуктом одного ума, каковой, сам по себе, способен на очень немногое. В мире не может быть книги беднее (каких бы усилий она не стоила своему создателю), чем та, что не вобрала в себя опыт предшествующих сочинителей. Французские авторы поверхностны оттого, что полагаются исключительно на силу собственного, весьма незначительного интеллекта.

Что же до христианства, сэр, то, помимо убедительных свидетельств существования Христа, в пользу этого вероучения говорит и то, сколько великих умов, после долгих размышлений, убеждались в его правоте. Гроций {281} был человеком весьма проницательным, юристом, привыкшим взвешивать все „за“ и „против“, — однако убедился в истинности христианства и он. А ведь Гроций отнюдь не был затворником, это был светский человек, к религии вовсе не расположенный. Сэр Исаак Ньютон начинал безбожником, а кончил жизнь убежденным христианином». <…>

В субботу, 30 июля, доктор Джонсон и я сели в ялик в Темпл-стэрз и отправились в Гринвич. Я спросил его, считает ли он, что для получения хорошего образования греческий и латынь необходимы. Джонсон: «Вне всяких сомнений, сэр, ибо те, кто знает древние языки, имеют неоспоримое преимущество над теми, кто ими не владеет. Просто удивительно, как меняются люди под воздействием образования, — в том числе и те, чья жизнь с науками вроде бы никак не связана». — «И тем не менее (сказал я) люди необразованные прекрасно живут и делают успехи». Джонсон: «Происходит это в тех случаях, когда образование не приносит им никакой пользы; к примеру, этот юноша на веслах прекрасно доставит нас до цели, хотя и не сможет спеть песнь Орфея аргонавтам, которые были первыми моряками. Что бы ты дал, дружок, — обратился он к гребцу, — чтобы узнать про аргонавтов?» — «Сэр (отвечал юноша), я бы отдал все, чем располагаю». Джонсону ответ очень понравился, и мы заплатили гребцу вдвое против обещанного, после чего доктор Джонсон, повернувшись ко мне сказал: «Сэр, тяга к знаниям — естественное человеческое свойство, и каждый человек, если только ум его не развращен, готов ради овладения знаниями отдать все, что имеет». <…>

Ранним утром, в пятницу 5 августа мы выехали в почтовой карете в Харидж {282}. По дороге мы разговорились с пожилой полной дамой и юным, весьма словоохотливым голландцем. В трактире, где мы все вместе обедали, дама заметила, что сделала все возможное, чтобы дать своим детям хорошее образование, и заставляла их трудиться с утра до ночи. Джонсон: «Как жаль, сударыня, что вы не дали образования и мне. Я прожил праздную жизнь {283}». — «Я убеждена, сэр (возразила наша спутница), что это не соответствует действительности». Джонсон: «И тем не менее, сударыня, дело обстоит именно так. Этот джентльмен (он указал на меня) тоже ведет праздную жизнь. Он бил баклуши в Эдинбурге. Отец послал его в Глазго, где он продолжал бить баклуши. Потом он приехал в Лондон, где опять же бил баклуши, а теперь собирается в Утрехт, где будет бить баклуши с еще большим усердием». Когда мы остались одни, я с укоризной поинтересовался, как мог он так меня опозорить. Джонсон: «Будет вам! Они же вас прежде никогда не видали и давно обо всем позабыли!» <…>

В тот вечер за ужином он с необычайным смаком принялся рассуждать о еде. «Есть люди (сказал он), которым безразлично, что они едят. Я же к своему брюху отношусь с большим почтением и всячески стараюсь ему угодить. По-моему, тот, кто не способен позаботиться о собственном животе, не способен позаботиться и ни о чем другом». В этот момент Джонсон казался мне «John Bull philosophe» [137], он говорил не только совершенно серьезно, но и с невероятным воодушевлением. Впрочем, мне не раз приходилось слышать, как он с нескрываемым презрением отзывался о людях, которые не знают удержа в еде, и 206-ой номер его «Рэмблера» {284} — это блестящая инвектива против обжорства. Однако собственные его привычки расходились с теми взглядами, которые он на эту тему высказывал. Я не встречал ни одного человека, который бы знал толк в еде так, как доктор Джонсон. Стоило ему сесть за стол, и он мгновенно забывал обо всем, кроме еды; взгляд его был неотрывно устремлен в тарелку, и он никогда (исключение составляли лишь трапезы в кругу наиболее почтенных особ) не произносил ни слова и даже не обращал внимания на сказанное за столом, покуда полностью не удовлетворял свой аппетит, каковой был столь велик и необуздан, что во время еды вены у него на висках раздувались, а на лбу выступал обильный пот. <…>

Господину Босуэллу, ? la cour de l'Empereur [138] , Утрехт

Дорогой сэр,

то, что до сей поры не получили Вы от меня ни одного письма, вовсе не означает, что Вы забыты или же что Вами преступно пренебрегли. Я люблю видеться с друзьями, люблю получать от них вести, беседовать с ними и о них — однако же заставить себя писать им стоит мне немалых усилий. <…> Вы, вероятно, желаете знать, какие науки я бы рекомендовал Вам. Опущу теологию, ибо попытаться узнать волю Божью надобно, на мой взгляд, каждому. А потому назову лишь те науки, коими мы вправе заняться или же пренебречь по собственному усмотрению; из них я бы в первую очередь, вслед за Вашим батюшкой, назвал гражданское право и древние языки, изучать которые Вы вознамерились сами. Постарайтесь, если только не переезжаете постоянно с места на место, сидеть за книгами каждый день по нескольку часов кряду. Рассредоточенность, на которую Вы сетуете, — это ничто иное, как брожение ума, который топчется на перепутье целей и меняет направление в зависимости от того, какая цель представляется ему в данный момент более предпочтительной. Если же Вам удастся разжечь в уме Вашем сильное желание, если стремление добиться совершенства, овладеть предметом, Вас интересующим, станет преобладающим, рассеянность Ваша исчезнет без следа, не оказав никакого воздействия на Ваше поведение и не оставив никакого следа в Вашей памяти.

В душе каждого человека таится желание выделиться, что дает нам право сначала надеяться, а потом и уверовать в то, что Природа одарила нас чем-то особенным, не свойственным остальным. Вследствие этого тщеславия один преисполняется отвращением, другой желаниями, и со временем желания эти входят в привычку, становятся неуправляемыми; то, что раньше было не более чем игрой ума, становится теперь наваждением, целиком подчиняет нас себе. Всякое наше желание — это змея за пазухой, которая, покуда ей холодно, безвредна; но, стоит ей согреться, как она начинает жалить. <…>

Пусть же все эти причуды, иллюзорные и разрушительные, перестанут довлеть над Вами, руководить Вашими помыслами. Будьте же решительны и последовательны; выбирайте и будьте Вашему выбору верны. Если Вы сядете за книгу сегодня, тем больше вероятности, что за чтением Вы проведете и весь завтрашний день; не ждите, что победа дастся Вам легко, преодолеть распущенность не так-то просто. Решимость порой расслабляется, усердие притупляется; пусть, однако ж, случайные неудачи или колебания, мимолетные или длительные, не приводят Вас в уныние. Подобные слабости свойственны человеку. Начинайте сызнова, на том самом месте, где Вы остановились, и постарайтесь избежать соблазнов, довлевших над Вами прежде. <…>

Остаюсь, дорогой сэр,

преданный Вам

Сэм. Джонсон

Лондон, декабря 8-го числа, 1763 года

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК