Леонтьев

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

К.Н. Леонтьев начал выступать с критикой национализма еще в 1870-х гг., в связи с проблемой болгарского церковного раскола (отпадение Болгарской церкви от Константинопольского патриархата), которой была посвящена значительная часть его публицистики того времени. Но попытка написать сочинение, которое бы синтезировало его разрозненные мысли и наблюдения о зловредности «племенной политики», была предпринята им только в 1888 г., и по довольно случайному поводу. Молодой друг мыслителя О.И. Фудель (в будущем священник Иосиф Фудель) попросил его в письме разъяснить идею, вскользь брошенную в «Византизме и славянстве» (1875), о коренном родстве национализма и «либерального демократизма». Константин Николаевич с энтузиазмом взялся за ответ, в результате переросший в большую работу («Национальная политика…»), которой была оставлена изначальная эпистолярная форма[631]; вскоре последовало продолжение («Плоды национальных движений…»).

Логика Леонтьева исходит из его основополагающего утверждения, что национальное – есть эстетическое своеобразие того или иного народа, его особый стиль жизни. В традиционных – сословных, монархических, религиозных обществах, не знавших демократии и политического национализма («когда <…> народы были руководимы вождями, еще не пережившими “веяний” XVIII века», когда «важны казались права веры, права религии, права Бога; права того, что Владимир Соловьев так удачно зовет Бого-властием»)[632], это своеобразие процветало. Победы же национальных движений в XIX столетии (когда «прежде всего важными представляются права человека, права народной толпы, права народовластия»)[633] везде приводят к победе демократии на единый европейский манер и к гибели прежнего национального своеобразия.

«Тогда, когда национализм имел в виду не столько сам себя, сколько интересы религии, аристократии, монархии и т. и., тогда он сам себя-то и производил невольно. И целые нации, и отдельные люди в то время становились все разнообразнее, сильнее и самобытнее.

Теперь, когда национализм ищет освободиться, сложиться, сгруппировать людей не во имя разнородных, но связанных внутренне интересов религии, монархии и привилегированных сословий, а во имя единства и свободы самого племени, результат выходит везде более или менее однородно-демократический. <…>

Национализм политический, государственный становится в наше время губителем национализма культурного, бытового»[634].

Таким образом, утверждает Леонтьев: «”Движение современного политического национализма есть не что иное, как видоизмененное только в приемах распространение космополитической демократизации ”.

У многих вождей и участников этих движений XIX века цели действительно были национальные, обособляющие, иногда даже культурно-своеобразные, но результат до сих пор был у всех и везде один – космополитический»[635].

Эта идея щедро иллюстрируется автором примерами из недавней истории.

Скажем, в Греции после обретения независимости от турок «творчества не оказалось; новые эллины в сфере высших интересов ничего, кроме благоговейного подражания прогрессивно-демократической Европе, – не сумели придумать»[636]: «Ничего особенно национального, кроме политического патриотизма; ничего творческого, ничего поражающего. Ничего, кроме самой обыкновенной европейской демократии… Современная, довольно грубоватая французская буржуазность, переведенная на величавый язык Иоанна Златоуста и Фукидида, – и только…»[637]

Объединившаяся Италия «стала больше прежнего похожа на Францию и на всякую другую европейскую страну» и «обезличилась культурно». «Как явление культурное, она на глазах наших утрачивает смысл свой; ибо, конечно, не ей предстоит впредь вести за собою Европу, не ей творить, – нового творчества у нее впереди не будет; сохранить же поучительную поэзию старого своего творчества <…> она не смогла, увлекшись жаждой приобрести ту политическую силу, которая целые века не давалась ей при раздроблении и зависимости»[638].

Бисмарковская единая Германия стала «изменяться к худшему в отношении собственно национальном – культурном, по мере возрастания политического единства, независимости и международного преобладания»[639]; «торжество национальной, племенной политики привело и немцев к большей утрате национальных особенностей; Германия после побед своих больше прежнего, так сказать, “офранцузилась” – в быте, в уставах, в строе, в нравах; значительные оттенки ее частной, местной культуры внезапно поблекли»[640].

«Демократический европеизм, безверие, поругание Церкви, – вот нынешняя жизнь “сюртучного” сербского общества. В этом обществе нет и тени чего-нибудь стоящего внимания с культурно-национальной стороны»[641]. В ту же сторону движутся и Румыния с Болгарией.

Этой «всемирной космополитической революции» и «русские, к несчастью, стали служить с 1861 года»[642]. «Все то, что начало нравиться в 60-х годах, – подозрительно. <…> пробуждение <…> племенного чувства у нас совпадает по времени с весьма искренним и сильным внутренне-уравнительным движением (эмансипации и т. д.). Мы тогда стали больше думать о славянском национализме и дома, и за пределами России, когда учреждениями и нравами стали вдруг и быстро приближаться ко все-Европе…»[643]

Леонтьев с грустью констатирует: «Не удавалось за последние 30–40 лет все церковное, все самодержавное, все аристократическое, все охраняющее прежнее своеобразие и прежнюю богатую духом разновидность»[644]; «Все то, что противится политическому движению племен к освобождению, объединению, усилению их в государственной отдельности и чистоте, – все то побеждено, унижено, ослаблено»[645]. Традиционалистские ценности перестают вдохновлять народы и вынуждены приспосабливаться к торжествующему «племенному началу»: «За настоящую веру уже не прольется нынче кровь! Чтобы разогреть людей и заставить их пролить кровь будто бы за веру, надо под веру “подстроить” как-нибудь племя»[646].

Леонтьевское сочувствие к противникам «всемирной революции» доходит до того, что распространяется на Австрию, на поляков с их «реакционными», «аристократическими» восстаниями против России[647] и даже на турок: «Исчезает из истории еще одно старое, знакомое зло или, вернее, полузло, полублаго, – ибо этот враждебный Христианству турецкий мир, построенный сам на весьма идеальном начале, был все-таки значительным препятствием к распространению зла несравненно большего, – то есть общеевропейского утилитарно-безбожного стиля общественной жизни»[648]. Наибольших похвал удостаиваются те деятели европейской политики XIX в., которые так или иначе пытались бороться против национально-демократических движений: Меттерних, Николай I, Нессельроде…

Несмотря на всю видимую разницу мировоззренческих основ, у Леонтьева, как и у Соловьева, важнейший объект критики – славянофилы, – и классики, и эпигоны. Но в этом случае им достается не за «зоологический патриотизм», а за либерализм: «<…> славянофилы были все либералами <…> Сами себя они никогда либералами на европейский лад признать не хотели и против этого рода европеизма даже постоянно писали <…> Но быть против конституции, против всеобщей подачи голосов, против демократического индивидуализма, стремящегося к власти, и быть в то же время за бессословность, за политическое смешение высших классов с низшими – значит отличаться от новейшей Европы не главными и существенными чертами социального идеала, а только степенью их выразительности. При мало-мальски благоприятных условиях для демократических сил равноправность гражданская переходит в равенство политическое, и свобода личная присваивает себе скоро власть конституционную»[649].

Поэтому, оказывается, Николай I был совершенно прав в своих гонениях на славянофилов, так как прозорливо чувствовал, «что под боярским русским кафтаном московских мыслителей кроется обыкновенная блуза западной демагогии»[650]. История его оправдала, ибо не идея национального своеобразия, составляющая, с леонтьевской точки зрения, главную ценность славянофильства, получила влияние в русском обществе, а «почти исключительно лишь то, что в нем было общего с новейшим европейством»: во внутренней политике – «идеи бессословности и смешения», во внешней – «слепая вера в славян и племенной национализм». Таким образом, «в жизнь от 60-х до 80-х годов из славянофильства переходило все то, что было в этом учении русским только по языку, а по духу и плодам своим от эгалитарно-либерального западничества мало отличалось»[651].

Единственное практическое последствие славянофильского учения, одобренное Леонтьевым, – сохранение и укрепление крестьянской общины, ибо «эта прекрасная идея и это спасительное учреждение – не либеральны! Они именно носят на себе тот характер промышления о народе, которого требует от высших властей истинное христианство: нелиберально гуманный, принудительно любящий, деспотически заботливый, разуму личному и собирательному рабочей толпы не доверяющий характер»[652].

В противовес «либеральному разрушению» Леонтьев призывал «стремиться со страстью к самобытности духовной, умственной и бытовой»[653], что на практике подразумевало во внутренней политике: неограниченность самодержавия, возрастание самостоятельности и общественной роли православной церкви, укрепление сословной сегрегации, усиление власти дворянства над крестьянством на местах, неотчуждаемость земельной собственности (как у помещиков, так и у крестьянских общин), государственное регулирование отношений между «трудом и капиталом»; во внешней – критическое отношение к политическому панславизму, использование его только по необходимости, как инструмент для создания в будущем Восточного союза во главе с Россией с центром в Константинополе[654].

Как уже говорилось выше, бурной реакции на леонтьевские работы 1888–1889 гг. о национальном вопросе не последовало, что объяснялось маргинальностью статуса их автора в тогдашнем литературном мире. Наиболее развернуто ответил на них А.А. Киреев в статье с говорящим названием «Народная политика как основа порядка» (1889), не блистающей особым глубокомыслием, но, порой на уровне здравого смысла, очень дельно дезавуирующей поверхностно-эстетский, «туристский» подход Константина Николаевича к проблеме соотношения национального своеобразия и национальной независимости/единства: «<…> недостаточно справляться с своим собственным мнением, не худо справиться и с мнением тех, которым хочешь благодетельствовать; а в этом отношении мнения заинтересованных лиц будут очень несходны с мнением г-на Леонтьева. Положим, они во многом ошибаются, но во многом они и правы, хотя бы, напр., итальянцы, избавленные от австрийского подданства. Помню характеристический ответ одного образованного и богатого ломбардского фермера, с которым я говорил о положении дел в 1879 году; я спрашивал его, как ему и его соотечественникам живется при новых условиях? Eh, саго Lei, ответил он весело: Si mangia margo – та siamo liberi! [Постничаем – но свободны!] Это освобождение от чужестранного ига – такое великое благо, за которое можно заплатить дорогую цену, несравненно более дорогую, нежели поэтичность, своеобразность, картинность; а ведь национальная идея, на которую нападает г. Леонтьев, и имеет преимущественно в виду, кроме группировки государств по племенам, еще и освобождение земли от ига иноземца там, где оно еще существует»[655].

(Следует, кстати, добавить, что Леонтьев странным образом не распространил свою манию своеобразия на русскую историю – следуя его логике, можно сказать, что лучше бы Россия сохранилась в формате удельной системы, а то и под монгольским игом – ведь это было бы гораздо своеобразней, чем единая, централистская Российская империя.)

Консервативный философ П.Е. Астафьев мимоходом упомянул «Национальную политику…» в своей статье «Национальное самосознание и общечеловеческие задачи» (1890), заметив, что леонтьевские «нападения» «не страшны для национального идеала», ибо одновременность побед либеральной демократии и национальных движений «ничего сама по себе не доказывает», а то «обстоятельство, что национальным началом было возможно воспользоваться как орудием революции, ничего не говорит или же говорит против всех начал и сил жизни вообще, ибо все они могут быть и бывали орудиями и революции, и эволюции»[656].

Леонтьев отреагировал на это упоминание заметкой в «Гражданине» – «Ошибка г. Астафьева», на которую последний ответил довольно грубой и невнятной статьей в «Московских ведомостях» «Объяснение с г. Леонтьевым», что послужило причиной для фактического разрыва отношений между обоими интеллектуалами. Подробному разъяснению свой позиции в контексте полемики с Астафьевым Леонтьев посвятил не опубликованные при его жизни работы «Культурный идеал и племенная политика…» и «Кто правее?..».

Среди прочих отзывов на «Национальную политику…» в качестве курьеза можно привести пассаж из передовицы славянофильской газеты «Свет» (14 апреля 1889 г.): леонтьевская статья именовалась «дикой по своей бестолковости», а в личности самого ее автора подчеркивалось «болезненно настроенное воображение, объясняющее его психопатические парадоксы»[657].

Леонтьев честно признавался, что не в силах объяснить внутренних пружин того феномена, который он описал: «Для меня самого это остается самой таинственной психологической загадкой <…> Политические результаты видны; течение событий – ясно, хотя и весьма извилисто. Причины загадочны…»[658] Но следует признать, что, при всей сомнительности леонтьевских методологии и общественного идеала, факт взаимосвязи национальных движений и распространения либеральной демократии зафиксирован мыслителем абсолютно верно, ныне – это общее место, а тезис его оппонентов насчет простой одновременности данных явлений выглядит неубедительно.

Говоривший, в отличие от Соловьева, не от имени Бога, а только от себя[659], основывавший свои выводы не на историософских фантазиях, а на анализе политической эмпирики, Константин Николаевич несравнимо больше Владимира Сергеевича сказал внятного и верного о современности. Но совсем другое дело – его тотально негативная оценка последней, ее полное отрицание, ради сохранения основ традиционного общества. В этом смысле Леонтьев – утопист, не меньший, чем Соловьев.