«Странное сближенье»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Утопия Леонтьева, кстати, тоже имеет религиозно-теократический оттенок, только вместо соединения церквей под властью папы он чаял сосредоточения независимого от государственной власти православного церковного управления в Константинополе после его взятия русскими войсками – своего рода православный «папизм». Однако интересно, что «пророк византизма» не отрицал вовсе и соловьевский вариант теократии.

В письме Фуделю от 6–23 июля 1889 г. он писал: «<…> что же касается до <…> призвания России <…> исключительно религиозного – стать и орудием и почвой примирения Церквей – как желает и надеется Влад[имир] Соловьев, – то над этим нельзя не задуматься —! Это исключительное и одностороннее призвание (в глазах именно верующего человека) до того должно быть высоко, – что приходит естественное сомнение, не личный грех ли даже будет препятствовать этому, если бы в русском обществе оказалась бы когда-нибудь к соединению с Римом действительная наклонность. – Сказать, что это решительно и никогда невозможно, – было бы большой ошибкой. Так, я полагаю, должен даже думать всякий истинно-верующий Православный человек»[660]. Духовное чадо оптинских старцев явно испытывало идеологические и эстетические симпатии к «латинству»: «<…> мне лично Папская непогрешимость ужасно нравится! <…> Я, будучи в Риме, не задумался бы у Льва ХШ-го туфлю поцеловать, не только что руку <…> Римский Катол[ицизм] нравится <…> моим искренно-деспотическим вкусам, и моим наклонностям к духовному послушанию <…>»[661].

При этом Леонтьев не одобрял соловьевских нападок на русский национализм, понимаемый им как стремление к национальному своеобразию. Зная, что Владимиру Сергеевичу «культурное обособление России – ненавистно, как помеха слиянию с католиками»[662], Константин Николаевич полагал, однако, что это помеха мнимая, ибо «Россия, проживши век или века (а может быть, и меньше) – в некотором насыщении – своим национализмом и чувствуя все-таки, что и этого как-то недостаточно — для достижения исторической апогеи ее, – легче после этого, чем до этого — может пожелать главенства Папы. <…> На что и самому Папству – Россия как две капли воды похожая на ту самую либеральную Европу, которая вот уже 100 лет, как гонит Папство!»[663]

Леонтьев защищал от Соловьева теорию культурно-исторических типов Данилевского, считая, что «культурные типы были и есть» (хотя «из этого еще не следует, что они всегда будут»)[664]; признавал «недобросовестной» его полемику против славянофильства, особенно отмечая ее «злорадный и ядовитый тон» и «несомненную наглость подтасовок»[665]; взгляды автора «Национального вопроса…» на политику поражали отставного дипломата «ребячеством своим или наглым притворством»[666]… Но в конечном счете все это он ему прощал, о чем очень точно написал позднее постоянный адресат наиболее откровенных леонтьевских писем 1888–1891 гг. И.И. Фудель: «К. Леонтьев находился все время под обаянием личности Вл. Соловьева. Этого он нисколько не скрывал, а по свойственной ему прямоте публично высказывал и, как влюбленный, смотрел на предмет своей страсти слишком большими глазами, преувеличивая его достоинства и стараясь найти оправдание его недостаткам. Под личностью я разумею, конечно, не только душевный склад лица, но и его умственное своеобразие. <…> он прощал Соловьеву все его беспощадные нападки на славянофильство и на Данилевского с его теорией культурных типов, прощал ему союз с либералами и его борьбу с национализмом, прощал все ради той мечты о призвании России через соединение Церквей, которую Соловьев с таким искусством и силою облекал в плоть и кровь в своих вдохновенных “творениях”, как выражался Леонтьев, о теократии»[667].

Характерно, что именно Соловьева, как высшего арбитра, Леонтьев просил печатно «рассудить» его в споре с Астафьевым, и работа «Кто правее?..» была специально написана в форме писем к нему (сначала пообещавшему выступить в этой роли, а потом не слишком-то красиво от нее отказавшемуся). Лишь только после появления соловьевского реферата «О причинах упадка средневекового миросозерцания» (1891), в котором доказывалось, что неверующие либералы-прогрессисты сделали для распространения христианства больше, чем номинальные христиане, чаша терпения «русского де Местра» переполнилась, и он решился на разрыв со своим кумиром.

Все это тем более поразительно, что сегодня кажется очевидным безусловное интеллектуальное превосходство Леонтьева над Соловьевым. Думаю, что причина самоуничижения Константина Николаевича в том, что для его религиозной оптики богословская рефлексия была явлением более высокого порядка, чем политическая, а в области первой Владимир Сергеевич представлялся настоящим виртуозом.

Тем более в частных беседах Соловьев говорил своему поклоннику-оппоненту не совсем то, что излагал на страницах «Вестника Европы». Во время их встречи в октябре 1890 г. автор «Национального вопроса…» заявил автору «Национальной политики…»: «Если для соединения Церквей необходимо, чтобы Россия завоевала постепенно всю Европу и Азию – я ничего против этого не имею»[668]. В достоверности этих слов, зная леонтьевскую честность, не приходится сомневаться. Тем более что шесть лет спустя Владимир Сергеевич в статье «Мир Востока и Запада» в гораздо более обтекаемой форме сформулирует то же самое понимание «христианской политики»: «Мир, завещанный Христом в области духа, должен быть проведен и в политическую жизнь народов посредством христианской империи. И как для духовного примирения людей с Богом и между собой принесен Христом на землю меч и огонь нравственной борьбы, так не без борьбы политической достигается мир империи, – лишь бы только в этой борьбе не забывалось никогда, для чего она ведется, лишь бы эта борьба при громких словах не переходила на деле в тяжбу злых страстей и низменных интересов»[669]. То есть христианской является не та политика, которая буквально соответствует евангельским заповедям (на чем Соловьев настаивал ранее, полемизируя с националистами), а та, которая способствует распространению христианства (именно так считал и Леонтьев).

Вообще, при ближайшем рассмотрении, в соловьевских текстах второй половины 1890-х можно найти немало точек соприкосновения с Леонтьевым. Выше цитировались дифирамбы последнего по адресу Николая I за его репрессии против славянофилов, а в 1895 г. Соловьев пишет панегирическую заметку «Памяти императора Николая I» (1895), в которой этот император, среди прочего, восхваляется за посадку в Петропавловку Ю.Ф. Самарина, якобы выступавшего «с проповедью насильственного введения православия и русской народности в Прибалтийских губерниях»[670] (те, кто читал самаринские «Письма из Риги», ставшие причиной самаринского ареста, знают, насколько мало соответствует данная формулировка их действительному содержанию).

Одной из важнейших тем соловьевской публицистики этого периода (впрочем, поднятой еще в «Национальном вопросе…») была борьба против русификации окраин Российской империи, против «умственного поветрия <…> наперекор здравому смыслу и христианскому чувству, и всей нашей истории и прямым национальным интересам, вопреки мысли всех наших лучших людей и несмотря на решительные заявления самой Верховной Власти», утверждающей, что «никаких “сущих языков” в России нет, кроме одного только русского, что все это богатство отечественного мира должно быть уничтожено и сведено к однообразию и скудости, что все эти бесчисленные народности <…> должны быть стерты в одну безличную массу», должны стать «жертвами принудительного обрусения»[671] («Воскресные письма», 1897). (Причем позиция позднего Соловьева имела влиятельных почитателей среди имперской бюрократии и придворной элиты, в том числе и С.Ю. Витте)[672]. Но ведь и Леонтьев резко выступал против русификации, правда, не под флагом христианского гуманизма, а под хоругвью традиционалистского антилиберализма:

«Русификация окраин есть не что иное, как демократическая европеизация их <…> Национальные свойства великорусского племени в последнее время стали, если не окончательно дурны, то, по крайней мере, сомнительны. Народ рано или поздно везде идет за интеллигенцией. Интеллигенция русская стала слишком либеральна, то есть пуста, отрицательна, беспринципна <…> у всех иноверцев и инородцев наших охранительные начала крепче, чем у нас <…> Поэтому для нашего, слава Богу, еще пестрого государства полезны своеобычные окраины; полезно упрямое иноверчество; слава Богу, что нынешней русификации дается отпор <…> и польский ксендз, и татарский мулла, и самый дикий и злой черкес стали лучше и безвреднее для нас наших единокровных и по названию (но не по духу, конечно) единоверных братьев!»[673]

При всех очевидных противоречиях Соловьева и Леонтьева роднило отрицание национального государства в модерном его понимании, но первый его не принимал за «зоологический патриотизм», а второй – за «демократическое смешение». Оба они предпочитали ему христианскую полиэтническую империю, в соловьевской терминологии – «семью народов». А предпочтение это вырастало из свойственных им разных вариантов домодерного типа мышления, предполагающего, в случае с Леонтьевым, апологию социальной архаики, а в случае с Соловьевым – прямолинейное перенесение на социально-политическую жизнь религиозных норм. То, что два крупнейших русских ума конца XIX столетия оказались в плену у подобных идеологем, – свидетельство удручающе-провинциального состояния русской мысли того времени.

Еще печальнее то, что двойная соловьевско-леонтьевская атака на национализм не получила достойного интеллектуального ответа. При всех справедливых возражениях против нее (многие из которых были приведены выше) не прозвучала аргументация собственно модерного национализма. Оппоненты Соловьева, защищавшие от него русский национализм, понимали последний в духе утопии «особого пути», де-факто означавшего консервацию социально-политических институтов и практик, препятствующих модернизации России, прежде всего самодержавия и крестьянской поземельной общины. Совершенно нормальное, мейнстримное для Европы (причем не только Западной, но и Восточной) соединение роста национального самосознания с капитализацией экономики и демократизацией общественно-политической жизни казалось им в русских условиях какой-то неслыханной ересью. Поэтому-то и на абсолютно справедливую леонтьевскую констатацию «революционности» (по отношению к российскому статус-кво) национального принципа они отреагировали как на странный парадокс. Русские либералы же, находившиеся в оппозиции к «контрреформационному» курсу Александра III, охотно поддержали Соловьева, таким образом как бы подтверждая чуждость либерализма и национализма со своей стороны.

Так, под влиянием атмосферы консервативного «самобытничества» 1880–1890-х (весьма напоминающего своей риторикой официоз наших дней – Путин уже Леонтьева цитирует!) создавалась роковая развилка русской мысли и политики: антилиберальный национализм vs. антинациональный либерализм, вовсе не «онтологическая» для России: достаточно вспомнить декабризм или идеологию Великих реформ. Кстати, один из стойких приверженцев изначального национально-демократического духа последних, постоянный автор «Вестника Европы», крупнейший отечественный правовед А.Д. Градовский, который мог бы достойно ответить и Соловьеву, и Леонтьеву, как раз скончался в самый разгар рассматриваемой дискуссии в 1889 г. Следующий национально-либеральный синтез предпринял человек уже совсем другого поколения – П.Б. Струве, но до появления его манифеста «В чем же истинный национализм?» оставалось целое десятилетие…