Глава 18 Последний оплот ГУЛага

Страна, в которой напечатают мои книги, будет не той страной, которая меня изгнала. И в такую страну я, конечно, вернусь.

Александр Солженицын

Однажды летом в 1988 году Елена Чуковская вела экскурсию по небольшому музею в поселке Переделкино: это был дом-музей ее деда, детского поэта и выдающегося литературного критика Корнея Чуковского. Один турист обратил внимание на фотографию Солженицына, друга семьи Чуковских. “Почему Солженицын просто не вернется домой? — спросил турист. — Чего он ждет?”

Елена была поражена: “Я не могла поверить, что можно задать такой наивный, такой невежественный вопрос. А молодежь и вовсе не знала, кто такой Солженицын. С момента его высылки выросло в стране целое поколение, и для них он отошел в область преданий, это было что-то полузабытое”.

К тому времени горбачевская гласность уже сделала возможной публикацию “антисоветской” классики: “Реквиема” Анны Ахматовой, “Собачьего сердца” Михаила Булгакова, “Доктора Живаго” Бориса Пастернака, “Жизни и судьбы” Василия Гроссмана. После смехотворного судебного разбирательства правительство позволило напечатать даже набоковскую “Лолиту”. Но книги Солженицына не выходили. Политбюро не давало на это разрешения. Когда я задал вопрос о Солженицыне горбачевскому оппоненту, консерватору Егору Лигачеву, он ясно дал понять, что политбюро не готово терпеть писателя — особенно писателя еще живущего, высланного из страны, — который все правление коммунистической партии считал непростительным преступлением и катастрофой. Лигачев сказал мне, что он не критик, но способен увидеть, когда произведение оскорбительно. Именно Лигачев должен был делать на заседании политбюро доклад о Солженицыне, и он красочно описал, как по поручению партии провел много вечеров за чтением всех произведений этого автора, от “Одного дня Ивана Денисовича” до многотомной исторической эпопеи “Красное колесо”.

“А это, знаете ли, много страниц”, — не без гордости сообщил он.

Больше всего Лигачева, а какое-то время и Горбачева, возмущал солженицынский безжалостный портрет Ленина как революционера-фанатика, создателя системы, основанной на государственном терроре. “В конце концов, Ленин — это наше все! — воскликнул Лигачев. — Мы верны его взглядам, ленинизму, и мы должны защищать его!”

Но почему, спросил я, политбюро должно решать за читателя?

Лигачев скривился и только брезгливо отмахнулся от моего вопроса. Ведь так было всегда. Хрущев лично, проведя в 1962 году целый день за чтением, разрешил напечатать “Один день Ивана Денисовича” в “Новом мире”. И Хрущев же стоял во главе государственной травли Пастернака. У КПСС было абсолютное право решать, что можно, а что нет.

“У нас, как и у вас, есть святые вещи”, — сухо объяснил Лигачев.

Но зачем защищать святое с помощью цензуры?

“Ну, простите, у нас другая психология, другое видение мира, — ответил он, повысив голос. — Я уважаю вас, а вы уважайте меня. Для меня Ленин — это святое”.

Через несколько дней после случая в музее в Переделкино Елена Чуковская села за стол с желанием “немедленно что-то предпринять”. Она написала небольшую статью, где кратко изложила биографию Солженицына и обратилась с просьбой к правительству вернуть писателю гражданство. Статью она отправила в газету “Книжное обозрение”, которая в кругу интеллигенции имела хорошую репутацию. Елене ее поступок казался совершенно естественным, для их семьи он был обычным. Ее мать Лидия Чуковская в 1970-е годы подала пример, когда — с куда большим риском — выступила на заседании Союза писателей и заявила, что, вопреки всем злопыхателям, Солженицын вернется в Россию. Члены Союза осудили Чуковскую, а ее роман “Софья Петровна” — очень личное повествование об эпохе террора — запретили печатать. Теперь эстафету переняла Елена. Получив письмо, редактор “Книжного обозрения” Евгений Аверин пошел на громадный риск. Он поставил его в номер от 5 августа “под свою ответственность”. Это означало, что он решил не дожидаться цензурного разрешения.

Письмо Чуковской произвело сенсацию. К ней домой и в видавшую виды редакцию газеты стали приходить тысячи писем и телеграмм со словами поддержки. Цековские работники сообщали, что им тоже поступает все больше писем с требованием реабилитировать Солженицына и его книги. Статья Чуковской и реакция на нее стали знаками, сигнализирующими о новых политических возможностях и нравственных потребностях. Вскоре последовали новые публикации. Первой выступила провинциальная газета украинских железнодорожников “Рабочее слово”: на ее страницах впервые за почти 30 лет в открытой печати появился текст самого Солженицына. 18 октября 45 500 подписчиков газеты услышали пророческий голос из прошлого: в 1974 году, в год своей высылки, Солженицын обращался к молодому поколению с призывом “Жить не по лжи”:

“Не призываемся, не созрели мы идти на площади и громогласить правду, высказывать вслух, что думаем, — не надо, это страшно. Но хоть откажемся говорить то, чего не думаем! Вот это и есть наш путь, самый легкий и доступный при нашей проросшей органической трусости”.

Солженицын из Кавендиша в штате Вермонт пытался ообозначить условия своего возвращения. Редакторы “Нового мира” говорили с ним по телефону и обменивались телеграммами: они просили разрешения напечатать два его ранних романа — “Раковый корпус” и “В круге первом”. Солженицын отказался: он настаивал, чтобы прежде всех его остальных книг на родине вышел “Архипелаг ГУЛАГ”. Эта книга была не только памятником, который он воздвиг миллионам жертв советского режима: именно из-за ее публикации на Западе Солженицына арестовали и выдворили из страны. Солженицын, по сути, требовал, чтобы ему дали возможность как можно быстрее развенчать и новейшую официальную версию советского прошлого. Солженицын не считал, как Горбачев, что социализм просто пошел по неверному пути, что во всем виноват Сталин. Трехтомный “Опыт художественного исследования” доказывал, что лагерная система принудительного труда не была “отклонением”: ее учредил Ленин.

Редакторы согласились на требование писателя. Теперь им предстояло вести переговоры почти со столь же неуступчивой инстанцией: с КПСС. Сначала они решили действовать, не входя ни в какие обсуждения с партийными органами, и протащить Солженицына на страницы “Нового мира” контрабандой.

В 1988 году на задней обложке октябрьского номера было размещено загадочное объявление, уведомлявшее, что журнал получил разрешение от Солженицына опубликовать в новом году “некоторые его произведения”. Но идеологический отдел ЦК, у которого, конечно, были информаторы в типографии “Известий”, где печатался “Новый мир”, быстро пресек попытку. Среди ночи в типографию позвонил не назвавший себя чиновник из ЦК и твердо приказал “остановить работу”. “Печатников это возмутило, — вспоминал редактор «Нового мира» Вадим Борисов, теснее всех работавший с Солженицыным. — Они с почтением относились к гласности, к демократии, к имени Солженицына. Они были вне себя и пригласили в типографию репортеров из газет и с телевидения. Но никто не пришел”. Работникам типографии пришлось пустить под нож больше миллиона обложек и напечатать новые — без объявления о Солженицыне. Лишь немногие подписчики, в основном украинские, получили журнал с первоначальной обложкой.

Вскоре Вадим Медведев, сменивший Лигачева на посту главного партийного идеолога, раскритиковал Солженицына за “пасквиль” на Ленина и советскую власть. На пресс-конфренции Медведев заявил журналистам, что “Архипелаг ГУЛАГ” и “Ленин в Цюрихе” подрывают основы советской жизни.

Эти основы, впрочем, и так стремительно расшатывались. Гласность набирала обороты, ее подпитывали публикации с именем Солженицына в “Книжном обозрении”, “Рабочем слове” и других изданиях, слухи о происшествии с “Новым миром”, — ее уже нельзя было сдержать или проигнорировать. “Новый мир” чувствовал, что может продолжать гнуть свою линию. Главный редактор журнала, Сергей Залыгин был фигурой противоречивой. Низенький, пожилой человек (ему было за 70), он в брежневские времена “ловко маневрировал” и постоянно поступался принципами, чтобы остаться на плаву. Подобно Лену Карпинскому из “Московских новостей” и Виталию Коротичу из “Огонька”, Залыгину было о чем жалеть. Гласность для него стала, по его собственному признанию, “последним шансом”. Он захотел по возможности исправить свои ошибки и действовать с вызывающим упорством. Шесть номеров подряд он анонсировал в следующем журнале Нобелевскую лекцию Солженицына, и все шесть раз цензоры выкидывали анонс. Такой же стратегии придерживался в 1960-е легендарный редактор оттепельного “Нового мира” Александр Твардовский. Залыгин, кроме того, тихо агитировал в пользу публикации некоторых членов политбюро, в том числе самого Горбачева. Залыгин знал, что в партийном руководстве существуют острые идеологические разногласия, особенно по вопросам истории и гласности, и собирался дождаться подходящего момента. Он прекрасно понимал, насколько сложно положение Горбачева. Многие их тех, кто раньше его поддерживал — средний класс и интеллигенция, — теряли терпение и разочаровывались в реформах. Отказ печатать Солженицына мог еще больше навредить его популярности. Но Горбачев был верным ленинцем, “убежденным коммунистом” и зависел от поддержки партийного аппарата. Ему нужно было найти изящный, негрубый способ переменить официальную политику и в то же время дистанцироваться от писателя, презиравшего систему.

В июне 1989-го Медведев пригласил Залыгина к себе в ЦК. Встреча, как рассказывал мне Вадим Борисов, была “крайне неприятной”. Залыгин понял из нее, что откладывать публикацию Солженицына будут бесконечно. На следующий день, в четверг, на плановом заседании политбюро, Горбачев, к удивлению некоторых собравшихся, сам поднял “проблему Солженицына”. Он предложил Союзу писателей посовещаться и решить вопрос самостоятельно.

Редакция “Нового мира” не знала, чего ждать от Союза писателей — организации, прославленной своей трусостью. В ее руководстве сидели многие из тех, кто в начале 1970-х участвовал в кампании травли Солженицына, которая предшествовала его высылке. Залыгин и Борисов с тяжелым сердцем пришли на заседание в Центральный дом литераторов.

Первым взял слово секретарь Союза писателей и ветеран приспособленчества Владимир Карпов. Карпов был из тех писателей-халтурщиков, которые в награду за несокрушимую верность получали огромные тиражи, просторные квартиры и дачи в уютном месте. За год до этого Карпов заявлял журналистам, что Советский Союз никогда не примет Солженицына, если тот не отречется от своих взглядов: “Если кто-то хочет вернуться, чтобы принять участие в наших реформах, — добро пожаловать. Но если человек, который занимался злопыхательством и очернял нашу страну за рубежом, хочет вернуться, чтобы продолжать это делать здесь, то для таких людей у нас нет места”. Залыгин подумал, что Карпов, конечно же, будет транслировать позицию Кремля. Но какова теперь эта позиция?

“Товарищи, — начал Карпов. — Раньше мы думали об Александре Исаевиче одно, но теперь ситуация изменилась…”

У Борисова словно камень с души свалился, он был счастлив. Ожидание окончилось. Нобелевская лекция Солженицына вышла в июльском номере “Нового мира” за 1989 год. Там же было помещено объявление, что “Архипелаг ГУЛАГ” начнут печатать в августе. Государственное издательство “Советский писатель” сообщило, что издаст многотомное собрание сочинений писателя. После долгого изгнания Солженицын вернулся на родину.

Через несколько дней после того как я получил по почте “солженицынский” номер “Нового мира”, мы с моим другом Львом Тимофеевым отправились посмотреть постановку “Одного дня Ивана Денисовича” в “Независимой студии”. Рекламы этого спектакля нигде не было, афиши не расклеивали. “Независимая студия” была бедной и малоизвестной труппой, которая работала в сыром подвале поблизости от одного из мрачных учреждений в Москве — дома 38 по улице Петровке, главного управления московской милиции.

За сценой я поговорил с исполнителем главной роли — актером Юрием Косых. Голова у него была начисто выбрита, а одет он был в сценический костюм — грязную телогрейку, в каких при Сталине ходили заключенные концлагерей. Неужели зэки, подобно эксцентричным английским полковникам и французским повесам, теперь стали “действующими лицами” на московской сцене?

Косых сразу сказал, что пьеса ему близка. Репетируя, он будто слышал голос отца. Его отец провел десять лет на Колыме. “Я играл Чехова, Шекспира, самые разные роли, — сказал мне Косых. — Но так хорошо у меня никогда не получалось. Мне кажется, что через отца я смог стать Иваном Денисовичем”.

Спектакль, как и повесть, начинался с подъема в пять утра, а заканчивался тем, что Иван Денисович засыпал, “вполне удоволенный”. Как и в повести, главный герой Косых проживал день, один из многих сотен дней, наполненный мелкими унижениями, жестокостью и маленькими триумфами духа. Декорации были мрачные: трубы, опутанные колючей проволокой, комки грязи на бетонном полу. Свет слабо мерцал даже в “полдень”, и это напоминало о зимних днях в Сибири.

Актеры иногда переигрывали, но Лев все равно был глубоко тронут. Он преклонялся перед Солженицыным. Сам он провел в заключении два года, девять месяцев — в лагере под Пермью. Он был зэком эпохи Горбачева, освободили его по амнистии, объявленной вскоре после возвращения Сахарова в Москву и саммита лидеров сверхдержав в Рейкьявике. Солженицын был для Льва главным писателем. Он читал “ГУЛАГ” еще в самиздате, и отдельные места книги о состоянии духа заключенного, которые он вспоминал в тюрьме, помогли ему выдержать его срок. “Александр Исаевич нанес системе сокрушительный удар, — говорил он. — «Архипелаг ГУЛАГ» — это уголовный и моральный обвинительный приговор больному обществу”.

На сцене засыпал Иван Денисович. На какое-то время зал погрузился в темноту, потом вполнакала зажегся свет. Раздались нестройные, потрясенные аплодисменты. Зрители поднимались с мест, потягиваясь: им было странно находиться в театре и вдруг вспоминать об обыденных вещах: о том, что нужно идти домой, купить на завтрак молока и хлеба. Лев несколько часов не мог отойти от спектакля. Когда мы шли по улице, он сказал: “Запах. Даже этот запах потного тела, волос, влажных от пота. Это запах лагерей. Я будто снова там очутился”.

В 1990 году политзаключенные представляли новый вид политиков. Украинские националисты искали для себя лидеров среди бывших “политических”, таких как Богдан и Михаил Горыни, Степан Хмара, Вячеслав Черновол. В Ереване я встречался с филологом Левоном Тер-Петросяном через неделю после его освобождения из тюрьмы. Два года спустя его избрали президентом Армении. Грузия обожала бывшего политзэка Мераба Коставу и погрузилась в траур, когда он погиб в автокатастрофе. На его место пришел человек куда менее достойный — Звиад Гамсахурдиа. Это был неумный, скользкий человек с параноидальными наклонностями. Но он был товарищем Коставы! Грузия купилась на это. Гамсахурдиа позднее избрали президентом Грузии, а после государственного переворота изгнали из Тбилиси. Протеже Сахарова Сергей Ковалев, много лет проведший в уральской колонии, стал одной из ключевых фигур в российском парламенте. Места заключения он теперь посетил в качестве депутата: в ходе инспекционной поездки он проповедовал тюремному начальству о человеческом достоинстве и правах человека.

По данным главных правозащитных организаций в СССР и на Западе, последним оплотом ГУЛага, последним лагерем для политзаключенных была уральская колония Пермь-35. В пермских лагерях в разное время сидели Анатолий Щаранский, Владимир Буковский, Сергей Григорянц, Лев Тимофеев, Сергей Ковалев. Теперь политзаключенных осталось так мало, что часть лагерей закрыли, а тех, кто оставался в заключении, перевезли в Пермь-35.

Сама Пермь была типичным советским городом: жилые массивы, как в сотнях других городов, улица Ленина, широкие улицы в выбоинах, уродливые многоквартирные дома, на которые без слез нельзя смотреть. Долгое время Пермь была закрыта для западных журналистов: как и во многих уральских городах, здесь находились предприятия оборонной промышленности. Но теперь Пермь открыли, и оказалось, что съездить в лагерь тоже совсем просто. Местный журналист, с которым я познакомился в Москве, сопроводил меня к начальнику пермской милиции. Здешнему МВД изрядно надоели журналисты и конгрессмены, то и дело являвшиеся в область. Полковник Андрей Вотинов был сановным, но не зловредным. Он хотел, чтобы я, “ради всего святого”, объяснил ему, зачем мне приспичило переться “к черту на кулички”. После посильных объяснений я спросил, какие в Перми-35 условия содержания.

“Сами увидите, — ответил он. — Как в Швейцарии!”

Мне было велено вернуться в гостиницу и ждать.

Назавтра в восемь утра ко мне в дверь постучал майор с каменным выраженим лица, Николай Дронин.

“Мы едем в колонию”, — сказал он без улыбки.

До Перми-35 было четыре часа езды, но я радовался ничегонеделанию. В Москве и даже в столицах советских республик было легко забыть, как огромна эта страна. Здесь легче было представить, как острова архипелага ГУЛаг могли затеряться в лесах, горах, шахтерских поселках. Все банальности, произносимые о размерах Советского Союза — 11 часовых поясов, количество Франций, которые помещаются в Казахстане, и так далее, — становились реальностью, когда ты ехал по стране час за часом. Здесь, на Урале, как и во множестве других мест, Россия казалась нескончаемой приграничной полосой, диким и огромным фронтиром, где лишь изредка попадалось человеческое жилье: наскоро построенные города, не столько деревни, сколько населенные пункты, мало пригодные для жизни, где тем не менее обитали десятки миллионов человек, — они возникали вокруг производств: деревообрабатывающих фабрик, химзаводов, шахт. По дороге нам встречались крестьяне на телегах с углем, согнутые в три погибели женщины, толкавшие тележки с какой-то тяжелой кладью. Мы могли бы ехать на восток еще неделю и видеть то же самое.

Наконец мы доехали до неприметного поворота, без указателя. “Дорога на Пермь-35”, — сказал майор.

Меня должен был принять подполковник Николай Осин, бессменный начальник лагеря с 1972 года. Щаранский, Буковский, Марченко, Стус, Орлов, Тимофеев хорошо знали Осина. Щаранскому особенно запомнились его глаза, тускло блестевшие на грубом мясистом лице: “Тучный мужчина лет пятидесяти, с маленькими заплывшими глазками, он, казалось, давно уже утратил интерес ко всему на свете, кроме еды. Но на самом деле начальник лагеря был мастером по части интриг, он подсидел и обогнал по службе многих своих коллег. Майор был настоящим садистом, упивавшимся своей властью над зэками и наслаждавшийся физическими и моральными мучениями, которые им причинял. В то же время Осин никогда не забывал, что его карьера строится на нас, и умел при необходимости вовремя отступить и сманеврировать”.

Однажды, когда Щаранскому не разрешили отмечать Хануку, он объявил голодовку. Осин, не желая скандала, быстро заключил с Щаранским соглашение: если тот прекратит голодовку, то сможет зажечь ханукальные свечи. Щаранский согласился, но потребовал, чтобы, пока он будет произносить молитвы, Осин стоял рядом с покрытой головой и говорил “Амен”.

Щаранский начал читать на иврите:

— Благословен Ты, Господь, за то, что дал мне возможность зажечь эти свечи и сделаешь так, что я еще много раз буду зажигать ханукальные свечи в Твоем городе Иерусалиме с моей женой Авиталью, с моей семьей и друзьями!

Вдохновленный видом послушного Осина, Щаранский добавил:

— И придет день, когда все наши враги, что готовят нам сегодня погибель, будут стоять перед нами, слушать наши молитвы и говорить: “Амен!”

— Амен! — отозвался Осин.

Щаранский рассказал об “обращении” Осина, и это стало известно всей зоне. В наказание его могли посадить в холодный карцер, но удержаться он не мог. Теперь Щаранский живет на свободе, в Израиле. Вскоре после его освобождения мать Щаранского рассматривала иерусалимские фотографии сына и решила послать одну подполковнику Николаю Макаровичу Осину — на память.

Пермь-35 занимала крохотную площадь, около 400 квадратных метров: несколько бараков, вышки и кругом колючая проволока. Нас вышел встречать Осин, очень похожий на тот портрет, который дал Щаранский: заплывший жиром, с тусклыми и безжалостными глазками. Мы поднялись по лестнице, прошли мимо нескольких пропагандистских плакатов (“Социализм — это порядок!”) и очутились у Осина в кабинете. У него был широкий стол и удобное мягкое кресло, в котором он сидел с довольным видом управляющего успешным предприятием. Недоволен он был разве что количеством подчиненных: их осталось только шестнадцать. МВД планировало избавиться от “политических” и поселить на зоне “полный набор” обычных преступников: насильников, убийц, воров.

“Так что пора мне на покой, — сказал начальник лагеря и откинулся на спинку кресла, точно ожидая, что сейчас ему преподнесут золотые часы за выслугу лет. — К концу года буду уже на пенсии”.

Осин не слишком успешно скрывал свою неприязнь к тому, что происходило в Советском Союзе. Внезапный поворот в сторону гражданского общества оставлял его не у дел: Осин становился пережитком тоталитарного прошлого. Много лет он наказывал диссидентов: поэтов, священников, математиков. Он был, как сказали бы при Сталине, образцовой “шестеренкой”. Он делал то, что ему велели: “Все заключенные были для меня одинаковы”. То есть равны перед беззаконием.

“Вот сейчас говорят о политических заключенных. Но у нас тут никогда не было политических заключенных, — сообщил мне Осин. — Были законы, и их по этим законам осудили, вот и все. Они были предателями Родины. Потом законы изменились, но это уже другое дело”. В нем не было ни крупицы раскаяния, ни тени сомнений. “О чем я должен жалеть? — недоуменно спрашивал он. — Сюда отправляли людей по закону, а я делал то, что мне было приказано. Это была моя работа, и я хорошо ее исполнял. Это от меня и требовалось. Я думаю, что заключенные здесь, может, жили и получше, чем люди на воле. Их, по крайней мере, кормили мясом!” Тут Осин схватился за живот и расхохотался. Он был весельчак.

Разумеется, без дела он не сидел. Суды по-прежнему исполняли политическую волю местных и региональных партийных начальников. Из всех ветвей власти судебная была до сих пор в наименьшей степени затронута реформами. Но большинство таких дел не было, выражаясь языком правозащитников, “чистой политикой”. И Горбачев, и администрация лагеря утверждали, что в стране совсем нет политзаключенных. “В основном сейчас остались смешанные случаи: кто-то пытался нелегально выехать из страны, кто-то поддерживал сомнительные связи с иностранцами, — объяснял мне Сергей Ковалев, бывший политзаключенный, впоследствии ставший председателем Комитета по правам человека Верховного Совета РСФСР. — Я в основном пытаюсь сократить им сроки. Десять, пятнадцать лет лагерей за попытку уплыть на плоту в Турцию — это абсурд”.

Осин как радушный хозяин встал из-за стола и сказал: “Ну что, проведем для вас экскурсию!”

Экскурсия, в ходе которой Осин особенно напирал на качество покраски стен и чистоту полов и туалетов, запомнилась мне тем, что мы не встретили ни одного заключенного.

— Они на работах, — пояснил Осин.

— А когда они вернутся? — спросил я.

— Пойдемте обедать, — сказал Осин.

И мы пошли. Такой обед заключенным и не снился: щи, черный хлеб, салат, курица, картофельное пюре, фруктовый сок. Потом нас как заправских туристов снова повели на экскурсию. Мы посетили тюремную больницу. Осмотрели бараки, где спали заключенные. Но вдруг, когда Осин демонстрировал нам, какие прочные в бараке кровати, в дверь ворвался одутловатый человек средних лет с бритой головой и в тюремной робе. Он кричал:

— Мне надо с вами поговорить! Меня бьют!

— Ясин, — хмуро произнес Осин, не отрывая взгляда от матраса. Он сжал губы, шея его побагровела.

— Мне надо с вами поговорить! — повторил Ясин. Охрана стала выталкивать его в коридор и тащить в штрафной изолятор. Я спросил у Осина, нельзя ли поговорить с этим человеком, которого, как я выяснил позже, звали Валерий Ясин. Начальник лагеря закатил глаза и показал рукой, что Ясин психически ненормален и слушать его нечего. Но все же приказал: “Приведите его обратно”.

Охранники вернули Ясина в комнату. Он тяжело дышал, его кожа была бледной и влажной. В тюрьмах, психбольницах и лагерях — таких, как Пермь-35, он провел больше 15 лет. Его обвиняли в попытке нелегально бежать из страны и в контактах с иностранной разведкой. Сидеть ему предстояло до 2003 года. Представитель Хельсинкской группы[94] потом говорил мне, что случай Ясина довольно туманный: “политический и криминальный аспекты переплетены”. Но было понятно, что сейчас что-то вывело Ясина из себя. С трудом переводя дыхание, он говорил:

— Семь лет я отказывался от прогулок, отказывался выходить на улицу. Это был мой протест! И я требовал, чтобы меня поместили в одиночную камеру. Я был в отчаянии, я был уверен, что меня убьют! Меня били. От меня требовали показаний, которые были нужны КГБ. Требовали, чтобы я сотрудничал со следствием, говорили, что иначе я останусь тут умирать. Я не знал, что делать, и порезал себе вены на руках. Меня избили и бросили в изолятор. Это было в феврале. Я потерял полтора литра крови. Я был полумертвый, а меня в таком состоянии бросили в изолятор, где стоял страшный холод. Меня бросили туда раздетого. По приказу подполковника Осина.

Осин закатил глаза, но промолчал. Охранник, стоявший у двери, произнес:

— Пусть еще расскажет, почему он порезал вены!

— Я изложил письменно, почему я порезал вены, — ответил Ясин. — Со мной обходились варварски. 10 декабря, в День прав человека, меня насильно обрили! Меня били, выкручивали, заламывали руки! Вот так здесь отмечают День прав человека!

— Волосы разрешено отращивать за три месяца до освобождения. Тебе сколько до освобождения? — спросил охранник.

— У меня и так были короткие волосы! — сказал Ясин.

— Вот примут другой закон, тогда не будем тебя брить, — ответил охранник. — А до тех пор, не хочешь бриться по-хорошему, будем брить насильно.

Осин молчал.

Ясин обливался потом.

— Это так здесь соблюдают законы, — сказал он. — Надевают на людей наручники, бьют их, под предлогом, что те будут сопротивляться. Людям приходится терпеть это унижение. Во всем мире бритье головы считается унижением!

Осин величественно махнул рукой, и Ясина увели. Я спросил, нельзя ли поговорить и с другими заключенными. Осин вновь закатил глаза, но согласился. Первым мне показали Юрия Павлова, осужденного на семь лет за шпионаж в пользу США. Человек, которого я увидел, едва ли был способен набрать американский телефонный номер. Он был как будто в полусне, с замедленными реакциями вследствие какой-то “травмы головного мозга”. Я спросил его, как в Перми обращаются с заключенными, и получил механический ответ: “Есть улучшения. Я помню, как было раньше, и могу сравнить с тем, что теперь. Когда я сидел в Перми-36 с Тимофеевым, было гораздо хуже. Теперь мои жалобы в основном медицинского характера”. Павлов попросил меня напомнить о нем Тимофееву и медленно вышел за дверь.

Последним мне показали Виталия Голдовича — физика, работавшего на “оборонку” и обвиненного в государственной измене и других преступлениях: он пытался на надувном плоту переплыть Черное море, чтобы попасть в Турцию. Голдович был взвинчен, у него трялись руки. Много месяцев его никто не навещал, и он общался только с охранниками и другими заключенными. Ему никто не сказал, что приедет журналист. Голдович говорил торопливо и сбивчиво. Чтобы немного его успокоить, я повторил слова Павлова о том, что с заключенными стали лучше обращаться. Голдович ответил, что это ерунда: его по-прежнему бьют и оскорбляют.

Все же он добавил: “Я стараюсь разглядеть в охранниках живых людей. Я вижу, что некоторые из них — хорошие люди, но они психологически сломлены. В Советском Союзе почти нет свободных людей”. Осин слушал все это со скучающим видом, но и с любопытством. Он еще раз покрутил пальцем у виска, показывая, что обвинения Голдовича — плод больного воображения. Действительно, разве может что-то подобное происходить в Перми-35?

После разговора с Голдовичем я спросил Осина, нельзя ли посмотреть на “изоляторы” — карцеры, куда сажали провинившихся заключенных. Почти каждый в Перми-35, да и вообще почти каждый политзаключенный в СССР побывал в таком карцере.

— А это обязательно? — недовольно спросил Осин.

Все же он с крайне раздраженным видом вышел на улицу, отпер большие ворота и показал мне площадку, покрытую снегом и грязью. В разных ее концах стояли ржавые футбольные ворота. “Место для активного отдыха, — пробурчал он. — Здесь мы даем им играть в футбол, волейбол и так далее. У вас-то в тюрьмах, небось, такого нет?”

Осин подвел меня к строению, похожему на сарай, и открыл дверь. За дверью обнаружился узкий коридор и несколько крохотных камер — изоляторов. Сейчас — возможно, в связи с приездом гостей — они пустовали. В каждой камере были только одни нары из широкой доски — на ней заключенный должен был спать. “Видите? — сказал Осин. — Ничего страшного”. Голдович до этого рассказал, что провел в таком изоляторе почти год — после бунта в Перми-35 в 1989-м. Тогда несколько заключенных отказались выходить на работу и на перекличку и носить на одежде бирки со своими именами. “Мы отказывались выполнять только те требования, которые предъявляют солдатам в армии, — объяснял Голдович. — Мы хотели устроить забастовку в соответствии с законом, в рамках закона. И после этого девять человек отправили в ШИЗО, в штрафные изоляторы. Там очень тяжело, но и к этому привыкаешь. Камера — три метра в длину, один в ширину, два в высоту. Она как твоя одежда. Тебе очень холодно, но через три дня тело само начинает себя греть. Там весь день ходишь, не спишь, ищешь, чем бы отвлечься, чтобы не сойти с ума, — например, начинаешь заделывать бумагой трещины в стене. Или стираешь носовой платок, снова и снова. Много думаешь — это тоже помогает”.

Осин захлопнул дверь в камеру и проводил меня к машине. Он холодно попрощался, даже не улыбнувшись.

По дороге обратно в Пермь майор Дронин заговорил о политике, о “беспределе”, творящемся в стране.

— Но ничего, скоро наступит диктатура, — с надеждой говорил он. — Не партийных органов, а настоящих — КГБ. Они и экономикой займутся, но будет строгая дисциплина.

— Как при Сталине? — спросил я.

— Нет, это чересчур, — ответил он. — Но, может быть, как при Брежневе или Андропове.

Дронин смотрел в окно, лагерь за нами уже почти скрылся в молочной пелене. Глаза майора были открыты, но казалось, что он грезит.