Глава 25 Телебашня

Утром 20 декабря 1990 года Эдуард Шеварднадзе подал в отставку с поста министра иностранных дел. В это время я был в Риге: мне хотелось разобраться в очередной грязной кампании, направленной против балтийских движений за независимость. Происходили взрывы возле памятников и мемориалов. Армия и КГБ вполне могли обвинить в этом “радикалов”, что дало бы повод применить “чрезвычайные меры” для “восстановления стабильности”. Все необходимые формулы в лексиконе имелись. Почему нет? Всего и дел: снять с полки методичку и посмотреть нужную статью: “Путч, см. Прага 1968, Будапешт 1956 и т. д.”. Сценарий был давно готов. Требовался только документально зафиксированный предлог.

Шеварднадзе лучше многих понимал, что происходит. Уже несколько месяцев его пыталось дурачить Министерство обороны, дискредитировать его в глазах Запада своими маневрами в Прибалтике и сорвать переговоры о разоружении, передислоцировав танки и ракеты так, чтобы это засекли американские спутники, после чего Запад обвинил бы Москву в вероломстве. Шеварднадзе и Яковлев не раз наблюдали, как серые сиамские близнецы — председатель Верховного Совета Лукьянов и председатель КГБ Крючков — “окучивали” Горбачева на заседаниях политбюро. Они убеждали генсека, что “так называемые” демократы и лидеры балтийских движений за независимость того и гляди устроят вооруженные восстания в Вильнюсе, Риге, Таллине и Тбилиси, а затем двинутся и на Кремль. А Горбачев внимательно слушал, важно кивал головой. Этим людям он доверял: это были партийцы, он знал их много лет. Конечно, они были консервативнее, чем он, но говорили с ним на одном языке, на языке партии. И знали, что такое дисциплина.

То утро я провел в редакции газеты Diena (“День”) — главного рижского издания, выступавшего за независимость. “Правый поворот” уже ощущался: у журналистов было хоть отбавляй примеров провокаций и угроз. В редакции чувствовалась тревога. Вообще атмосфера напоминала зал ожидания для родственников в отделении интенсивной терапии. Все говорили, что вот-вот что-то случится. Иначе не может быть.

И случилось. Один из газетчиков, печатавший новости и слушавший трансляцию со съезда народных депутатов, медленно снял наушники. Он открыл рот, но говорить не мог. Лицо его было серым.

“Может, я не так услышал, — прошептал он. — Сейчас послушаю еще раз”.

Он закрыл глаза и вслушался.

“Шеварднадзе, — сказал он. — Ушел в отставку. Сказал, что надвигается диктатура. Что он в этом уверен”.

Шеварднадзе заявлял: “Товарищи демократы… вы разбежались, реформаторы ушли в кусты! Наступает диктатура!” Об этом выступлении он никого не предупредил, кроме своих домашних и доверенных подчиненных. От волнения его грузинский акцент стал заметнее. Горбачев, сидевший в президиуме, был потрясен так же, как и остальные. Одно дело, когда о наступающей диктатуре судачили на кухне московские интеллигенты, а другое, когда второй по узнаваемости человек во власти, Шеварднадзе, объявлял о сложении полномочий. Что стало ему известно, ему, функционеру такого ранга, которому было положено много знать?

В редакции Diena все оцепенели. С тех пор как полгода назад три балтийские республики объявили о своей независимости, они самонадеянно пытались жить так, будто были независимыми на самом деле. Они не спрашивали разрешений на проведение референдумов, не обращали внимания на политические пертурбации в Москве. Москва была далеко, Москва была заграницей. Теперь этой игре пришел конец. Балтийские лидеры Шеварднадзе доверяли (настолько, насколько вообще доверяли кому-то в Москве). И вот он объявлял им, что сбываются их худшие опасения. Наступает диктатура! И никакие самонадеянные ухищрения, никакие речи, изворотлиые или нахальные, не смогут предотвратить ее наступление.

На следующее утро я улетел в Москву и сразу пошел в Кремль. По фойе Дворца съездов расхаживали армейские офицерские чины. Раньше генералы и адмиралы предпочитали группироваться возле гардероба, подальше от камер и репортеров. Они стояли там, сливаясь в два пятна — оливково-зеленое и темно-синее. Они смеялись больше, чем прочие депутаты. В конце концов, они были товарищами по оружию, знали друг друга много лет. Вся это демократия — ну, ерунда, показуха. Но теперь они распространились по всему фойе и бросали журналистам лаконичные и уверенные фразы: мы, конечно, очень уважаем Эдуарда Амвросиевича, но, мой дорогой американский друг, волноваться не о чем, все под контролем, забудьте про путч и “правый поворот”… Все в порядке. Военный советник Горбачева, маршал Сергей Ахромеев (добрый друг адмирала Уильяма Кроу из Пентагона), только усмехнулся, когда я задал ему вопрос о военном перевороте.

“Да сколько же вам повторять! — сказал он. — Перестаньте вы фантазировать! Успокойтесь!”

Наверху, в буфете, рядовые партийцы до тошноты объедались дотационной икрой, копченой красной рыбой, осетриной, эклерами, запивая все это чаем. Когда им казалось, что на них никто не смотрит, они покупали еще десять бутербродов и запихивали их в портфель, чтобы и дальше не голодать.

Тем временем реформисты ходили по зданию с видом обреченных. Коротич, с лица которого пропала вечная довольная улыбка (как у кота, слопавшего канарейку), сообщал друзьям, что начал готовиться “к отправке в Сибирь”. В этом была только доля шутки. Взгляд Афанасьева был еще сильнее затуманен, чем обычно. Прибалты, еще не уехавшие домой, яростно курили возле туалетов. В своей речи Шеварднадзе выражал уверенность, что “демократия победит”, но самих демократов не жалел: они, в его понимании, были неорганизованны, подавлены, разобщены, эгоистичны, попросту жалки. По его словам, демократы рисковали всем. Его речь была в целом загадочной, но из нее следовало, что нельзя больше опираться на моральный авторитет Сахарова — его больше нет, — и рассчитывать на политическую силу Горбачева — она под большим сомнением.

Наконец, ближе к концу съезда один из демократов произнес речь, которая прояснила смысл демонстративного жеста Шеварднадзе. Алесь Адамович — фронтовик, самый известный белорусский писатель, один из основателей “Мемориала” — встал со своего места в первом ряду, поднялся на трибуну и, взявшись за ее края, словно боясь упасть, произнес: “…история распорядилась дать нам в лидеры человека, который всем поведением своим говорит: «Лучше я уйду, но крови не пролью» <…> Так не хотелось бы, в плане даже историческом, потерять единственного лидера, отвергнувшего принцип, метод кулака и жестокости». Затем он на мгновение обернулся, словно адресуясь лично к Горбачеву. «<Военные> развяжут бойню и вытрут об вас свои руки, испачканные в крови. И виноваты во всем окажетесь вы. На западе вас считают гением политики. Мы просим вас вновь проявить мудрость. Иначе вы потеряете перестройку”.

Но было похоже, что перестройка была уже потеряна. День за днем консерваторы укрепляли свои позиции, не делая из этого никакой тайны. Вице-президентом стал безмозглый аппаратчик, бабник и пьяница Геннадий Янаев. Ушедшего Шеварднадзе на посту министра иностранных дел сменил Александр Бессмертных: он был либералом, но не обладал ни влиянием, ни авторитетом своего предшественника. КГБ и МВД объявили, что будут патрулировать улицы во всех крупных городах. Язов в эфире сообщил о провокациях и оставил за собой право нанести ответный удар — когда сочтет нужным, любыми средствами. Крючков допустил, что для наведения порядка в республиках, может быть, придется пролить немного крови. А Анатолий Лукьянов, “Cчастливчик Люк”[131], отталкивающий председатель Верховного Совета, с готовностью предоставлял слово полковникам и психопатам из ультраправой депутатской группы “Союз”, которые ежедневно требовали смещения Горбачева и введения чрезвычайного положения.

Время было нехорошее, а ожидания были еще мрачнее. Яковлев, цитируя “Капитанскую дочку”, говорил, что правые приступили к “бессмысленной и беспощадной” контрреволюции. При этом Яковлев не подал в оставку, а просто перестал быть доверенным лицом Горбачева: тот его больше не слушал. Что ему было делать? Когда я спросил у Яковлева, что он думает о назначении Янаева, Яковлев устало улыбнулся и ответил: “Президент умный человек, так что я уверен, что это мудрое решение”. Впрочем, много позже, когда он уже мог позволить себе не говорить загадками, Яковлев рассказал мне, как той зимой вокруг Горбачева сгущалось “гробовое молчание”: все министры делали вид, что подчиняются президенту, но за его спиной поступали, как им вздумается. Постепенно они делали Горбачева своим заложником, играя на его неистребимом желании оставаться у руля и руководить.

Самым трезвомыслящим из демократов был Собчак — либеральный мэр Ленинграда. Во время нашей встречи в Мариинском дворце он превосходно растолковал мне, что происходит. “Мы наблюдаем переход от тоталитарной системы к демократической. Силы диктатуры и демократии существуют бок о бок, — сказал он. — В таких условиях опасность новой диктатуры, военного переворота, использования армии против народа абсолютно реальна”. Становилось жутковато — а ведь еще ничего толком не случилось.

Зимой 1990–1991 годов Москва превратилась в рай для газетных фанатов. Колонки Лена Карпинского и “Московские новости” были теперь только скромной частью утренних поступлений. Начав с нуля, с голых типографских станков, Москва сумела стать городом с самой увлекательной прессой — первый случай со времен послевоенного Нью-Йорка. Благодаря хрущевской оттепели появилось несколько настоящих литературных произведений, а благодаря гласности родилась журналистика с ее расследованиями, сенсациями, аналитикой и “эксклюзивом”.

Поначалу главными оплотами гласности были “Московские новости” и еженедельник “Огонек”. Но когда из гласности родилась настоящая свобода печати, возможностей для авторов-демократов стало больше. Некоторые газеты заполошно пытались поспеть за радикальной повесткой, особенно “Комсомольская правда”, выходившая 25-миллионным тиражом. В “Литературной газете” печаталась высоколобая культурная критика, политическая аналитика и сенсационные расследования Юрия Щекочихина о работе КГБ. “Аргументы и факты” (тираж — 30 миллионов экземпляров) были своего рода газетой-дайджестом: короткие, слов в двести, статьи и фактоиды. “Известия” были солидным изданием, а для “желтых” сенсаций существовали “Совершенно секретно” с криминальными историями (“Убийство на Кутузовском проспекте!”) и “Мегаполис-Экспресс” с местечковыми безобразиями. Озорной “Коммерсантъ”, который редактировал сын Егора Яковлева Владимир, рассказывал о нарождающемся бизнесе и просвещал молодых предпринимателей относительно того, какой мафиозный клан заправляет каким районом и где на черном рынке достать дешевые компьютеры. На вокзалах и в подворотнях лоточники торговали прибалтийскими эротическими газетами, необольшевистскими листками, размноженными на ротапринте, и книгой Дейла Карнеги “Как завоевывать друзей и оказывать влияние на людей”.

Для консерваторов были “Советская Россия”, где в 1988-м напечатали письмо Нины Андреевой, а затем публиковали установочные манифесты, сыгравшие роль в будущем путче, и “День” (“Газета духовной оппозиции”) под руководством Александра Проханова, безумного теократа-милитариста, известного как “Соловей Генштаба”. Что до информационных агентств, то старорежимный Старший брат — ТАСС — выглядел таким же ископаемым, как вечерняя телепрограмма “Время” и газета “Правда”. Зато “Интерфакс” и еще несколько республиканских агентств работали с той же интенсивностью, как Associated Press в его звездные моменты. Ведущий репортер “Интерфакса” Вячеслав Терехов, в своем коричневом костюме наседавший на политиков с раннего утра и до поздней ночи, был самым неутомимым производителем текстов.

До 1988-го, самое большее — до 1989 года, “Московские новости” оставались главными иконоборцами: они развенчивали кумиров еще до того, как за них брались реформаторы или руководство. Лигачев называл “Московские новости” “эрзац-газетой”, и неудивительно. “Московские новости” были рупором либералов в политбюро. Но именно это отсутствие настоящей независимости, связь газеты с Горбачевым начали работать против нее в 1990-м и 1991-м. Страна становилась все разнообразнее, взгляды либеральной интеллигенции на будущее общества и на политику успели стать гораздо радикальнее горбачевских, и руководимая Егором Яковлевым газета казалась уже робкой и слишком охранительной по отношению к своему главному патрону, что выглядело едва ли не комически.

“Егор, сам того не понимая, превращал «Московские новости» в «Правду», — говорил Виталий Третьяков, в то время заместитель Яковлева. — «Правда» была рупором старой власти, а он хотел, чтобы «Московские новости» стали рупором новой, левоцентристской, то есть Горбачева в политбюро. Когда я стал замом Егора, я увидел, сколько в редакцию поступало звонков из ЦК. Было очевидно, что газета не независима. Лен Карпинский был гораздо радикальнее Егора, но степень радикальности «Московских новостей» определял именно Егор. Он по складу был диктатором. Это качество, может быть, и необходимо для руководителя, но Егор хотел всегда быть истиной в последней инстанции и уверял, что знает ответы на все вопросы. Никто в «Московских новостях» без санкции Егора не мог и пальцем пошевелить. Нельзя было, например, лишний раз упоминать Ленина, потому что Егору было виднее. Потом, Горбачев: его мы не могли прямо критиковать. И что мог поделать с этим тот же Лен Карпинский? Ведь это Егор вытащил его из безвестности, взял на работу”.

К лету 1990-го из КПСС выходили уже миллионы людей. Партия, именовавшая себя “зачинателем перестройки” — потрясающее самомнение, если вспомнить, сколько крови у нее на руках! — была уже не в состоянии убедить собственных членов, что она выступает за радикальные перемены. Третьяков предложил всем членам партии в “Московских новостях” тоже сдать партбилеты. Но Яковлев сказал: нет, нужно “держаться курса”. И, как обычно, его все поддержали, в том числе Карпинский.

Третьяков все больше чувствовал свою отдельность в редакции. Ему было 39 лет, он не принадлежал к поколению Горбачева, среди его предков не было старых большевиков, и у него не было личной “истории отношений” с партией, как у многих шестидесятников. Его родители были из рабочей среды. Третьяков много лет проработал в советском пропагандистском глянце, который конвейерно штамповала государственная печать: Soviet Life, ?tudes sovi?tiques. Время, проведенное в “Московских новостях”, он считал “подарком”, но понимал, что пришло время уходить. “Я хотел начать что-то новое, такие улучшенные «Московские новости»”, — говорил он.

Начав летом 1990-го готовиться к выпуску своей газеты, Третьяков еще не очень понимал, какого результата хочет добиться. Он понимал только, что не хочет связывать судьбу и тон своего издания с фигурой Михаила Горбачева или любого другого политика. Для начала он попробовал соблазнить идеей самых известных московских журналистов, но везде получил отказ. Люди с положением, обремененные семьями, не хотели ввязываться в частную авантюру. Удача улыбнулась Третьякову, когда московских либералов избрали в Моссовет. Новый председатель Гавриил Попов и его заместитель Сергей Станкевич заинтересовались идеей Третьякова и ссудили его первоначальным капиталом в 300 000 рублей. Попов заверил Третьякова, что это не накладывает на него никаких обязательств. Что замечательно, городские власти сдержали слово. Они никогда не считали газету Третьякова своей и не вмешивались в ее экономическую и рекламную политику. “Это была просто небольшая инвестиция в создание свободной прессы”, — подчеркивал Станкевич.

Я впервые услышал об этой газете за полгода до выхода первого номера. Как-то летом я поехал в Переделкино в гости к молодому театральному критику Андрею Караулову и его жене Наташе, дочери драматурга Шатрова. Караулов был пробивным журналистом: таких я не встречал ни до него, ни после, по крайней мере в Москве. С самого начала перестройки он умудрялся брать интервью у членов политбюро и шефов разведки. Каким-то образом он так воздействовал на очевидных злодеев и негодяев, что те расслаблялись, после чего он включал свое неотразимое обаяние и начинал жесткий допрос. Это выглядело совершенно поразительно, и завистники стенали, что он не иначе как “знается с темными силами”. В тот день на переделкинской даче у Карауловых среди гостей был человек лет 40, Игорь Захаров. Он показался мне прожженным циником, презиравшим в первую очередь самого себя. Много лет он проработал редактором в АПН, где правил пропагандистские тексты. “Я прирожденный функционер, — сказал он. — Я никогда не верил ничему, что исходило от власти: ни в коммунизм, ни в возможность перестройки. Да, я публиковал всю эту дрянь, но я в нее никогда не верил. Знаете такое присловье: «Жизнь — не здесь»?”[132] Почему-то это сочетание готовности обслуживать одиозных бюрократов и неверия в прокламируемую ложь сказалось на нем меньше, чем на идеалистах постарше, вроде Карпинского. То, что Карпинский действительно во что-то верил, когда был молод, а потом верил во что-то другое, было, в конце концов, трогательно. Захаров же верил только в то, что все безнадежно. Внезапные радикальные перемены в стране обесценили и его цинизм тоже. Иногда мне становилось не по себе от них обоих — что от Караулова, что от Захарова. И когда они рассказали, что приступают к работе в новой “Независимой газете” под руководством Виталия Третьякова, я не просто подумал, что из этого ничего не выйдет, но даже в душе пожелал этого.

Об этом разговоре и о “Независимой газете” я не вспоминал полгода. Потом случилась отставка Шеварднадзе, и я спешно вылетел из Риги в Москву. В самолете я взял почитать два номера незнакомой газеты: это были первые два выпуска “Независимой”. Я был поражен. На первой полосе первого номера красовались портреты министров СССР, похожих на банду громил или комических бандитов из “Дика Трейси”: Флэттопа, Мамблса и прочих. Над портретами — заголовок в три строки: “Они управляют нами. Но что мы знаем о них, самых могущественных людях страны? Почти ничего…” На пятой странице была статья Юрия Афанасьева — самая острая и провидческая политическая журналистика этого года: “Мы движемся в сторону диктатуры”. Афанасьев детально и, как выяснилось, совершенно точно описал “трагедию” Горбачева, то, как его собственные внутренние ограничения заставили его прогнуться под режимных консерваторов. Именно такую политическую критику Горбачева “Московские новости” не могли себе позволить. А на восьмой, последней странице первого номера Третьяков напечатал манифест, в котором говорилось, что никогда “в истории Советского Союза” не издавалась газета, независимая от чьих-либо политических интересов. Он обещал, что его газета будет именно такой. Заголовок передовицы второго номера был такой: “Шеварднадзе уходит. ВПК остается. Что выберет Горбачев?” А через несколько страниц шло потрясающее интервью Караулова с человеком номер два в КГБ — Филиппом Бобковым, тем самым, который 20 лет назад допрашивал Карпинского.

В первые недели существования “Независимой” я как-то пошел в редакцию газеты вместе с Карауловым. Мы шли по грязным улицам мимо здания КГБ на Лубянке. Караулов пытался продать мне — буквально — какую-то безумную шпионскую историю, в которой был замешан Большой театр. В Москве продажа информации стала обычным делом. Когда обитателей Кремля просили об интервью, они без зазрения совести спрашивали: “Сколько?” Когда я отказался от “наводки” Караулова на Большой и объяснил, что правило моей газеты — не платить за информацию, он явно удивился и обиделся. “Между прочим, без меня вы бы в жизни не нашли редакцию, — заявил он. — По крайней мере за это вы мне должны”. Редакция “Независимой газеты” располагалась во дворе недалеко от Лубянки. В то время ее соседом по зданию была типография “Восход”. В конце концов из-за расширения редакции печатникам пришлось съехать. Поначалу в газете работало 20 сотрудников, а в неделю выходило три номера. Затем сотрудников стало 200, а номеров — пять в неделю. Когда я впервые пришел в редакцию, там все было завалено бумагами, а на стенах висели иронические мемории, в частности — выцветшие портреты членов старого политбюро. Все сотрудники мужского пола выглядели так, словно много дней не спали, не мылись и не брились.

Третьяков больше всего хотел, чтобы все походило на типичную редакцию западной газеты. Сотрудники пока смахивали на Village Voice, но он мечтал о ранге The New York Times. “Вам это может показаться скучным, — сказал как-то он, — но я хочу создать у нас первую в советской истории респектабельную, объективную газету западного образца”.

Поскольку мэтры ему отказали, Третьяков отыскивал журналистов где мог. Большинство из них раньше работали в изданиях второго и третьего ряда, в ежеквартальниках о театре и кино, в подпольных прибалтийских листках, в комсомольских ежедневных газетах. У некоторых и вовсе не было журналистского опыта: в “Независимую” приходили биологи, секретари, рабочие, студенты, дипломаты — словом, все кто угодно. Какими ни были и как ни отличались их дарования, объединяло их презрение к “совку”. Один почитатель написал им письмо, которое стало их любимым: “Поздравляю! У вас газета не просоветская и не антисоветская, а просто несоветская”. Все они были молоды и не мучились проблемами старших коллег. Идеологические терзания таких людей, как Лен Карпинский, этим ребятам казались чушью — ну, может быть, грустноватой.

Типичным сотрудником был редактор отдела экономики Михаил Леонтьев. Он изучал экономику в Плехановском институте, но, чтобы не заниматься “идиотизмом, служа режиму”, ушел из академической сферы и несколько лет работал краснодеревщиком, реставрируя старинную мебель. Он ничего не писал: “А зачем бы?” Впрочем, в 1989 году он напечатал в латвийской газете Atmoda довольно проницательную статью “Новый консенсус” о набиравших силу фашистах, националистах и милитаристах. “Вот, пожалуй, и все, что я мог тогда сделать, — сказал Леонтьев. — Я не мог работать в старых газетах. Мой приход сюда, вообще — то, что я нашел «Независимую газету», было прорывом, мы чего-то такого ждали. Наш принцип освещения экономики — не рвать на себе и на других волосы, выясняя, куда смотреть правильно — в сторону марксизма-ленинизма или капитализма. Это мертвые споры. Неужели действительно стоит снова жевать вопрос, хорошо или плохо искать здоровый баланс между эффективностью и социальным благополучием? Или достаточно ли справедливы законы рынка? Я так не думаю. Я на страницах нашей газеты не пишу ни про коммунизм, ни про какие-либо другие религиозные системы. Это не мое дело”.

Сгущающаяся политическая атмосфера той зимы, дурные предчувствия относительно неприкрытого сговора между армией, КГБ и КПСС позволили “Независимой газете” обрести цель. Москвичи, читавшие “Независимую” в самые первые месяцы ее выхода, отдавали себе отчет в происходящем и получали предостережение о грядущем политическом взрыве. “Московские новости”, напротив, были по-прежнему сдержанны. Газета больше не отчитывалась перед государственными цензорами — те или исчезли вовсе, или приспособились к новым условиям, так что она скорее повиновалась внутренним установкам на благопристойность и осторожность и сохраняла почтительную верность Горбачеву и старым идеалам шестидесятников.

Неделя шла за неделей. “Независимая” меняла представления людей о том, что такое газета. 27-летний репортер Сергей Пархоменко быстро становился самым въедливым политическим обозревателем “НГ”. Потомственный журналист, Пархоменко прославился своими репортажами в ежемесячном журнале “Театр”, для которого в мае 1989-го освещал первую сессию Съезда народных депутатов. Эту работу он называл “преимущественно театральной критикой”. Горбачев играл роль Великого Реформатора, Сахаров — Воинственного Святого, а КПСС была Хором злых сил. “Представьте, как если бы в Америке транслировали по телевизору заседания Филадельфийского конвента[133], — говорил Пархоменко. — Старый режим день ото дня понемногу отмирал. Ни одна пьеса так не изменяла свою аудиторию”.

Однажды вечером мы с Сергеем отправились в типографию “Известий”, где печаталась “Независимая газета”. Он был выпускающим редактором, посредником между печатниками и редакцией, которая постоянно норовила вставить в последний момент в номер какую-нибудь свежую новость. С утра он уже написал колонку для своей газеты и еще несколько текстов для других изданий, где он работал как фрилансер. Подобно многим хорошим молодым репортерам в Москве, Пархоменко понял, что может получать гонорары в валюте, работая на зарубежные новостные агентства, — в его случае это было France Presse, государственное информационное агентство Франции. Эта работа дала ему новое понимание того, что такое журналистика. “С французами я пристрастился к настоящей репортерской работе, — рассказывал он. — Это совершенно другая история. Кто первый добудет информацию? Кто поговорит с источником? Раньше было только так: «Я думаю то-то», «Я думаю се-то». А теперь все переменилось, и мне это нравилось. И я хотел этому научиться. Видите ли, я всегда знал, что буду работать в таком месте, как «Независимая газета». Я это чувствовал. Мне нужно было издание без комплексов. Есть газеты и радикальнее, но меня не интересует соревнование — кто всех радикальней или либеральней. Я терпеть не могу единомыслие, консенсус”.

В Москве Пархоменко был более всего известен как политический обозреватель — в основном потому, что он не делал рекламу ни политикам, ни партии, — но он был и прирожденным репортером, автором блестящих журналистских расследований. Грандиозный скандал вызвал его материал о побочном бизнесе ЦК, который много лет содержал предприятие по изготовлению фальшивых западных паспортов — мастерская из 14 помещений! По описанию Пархоменко, в мастерской имелись поддельные печати, пустые паспортные книжки десятков иностранных государств, даже накладные усы, бороды и прочий грим для фотографий.

Расследования обычно публиковались на первой полосе “Независимой”. Молодая суружеская пара журналистов, Женя Красников и Аня Остапчук — обоим чуть за 20, — привели партийцев в неистовство, добыв и опубликовав проект новой программы КПСС — манифеста о переходе к “демократическому гуманному социализму”. Методы у Ани были “довольно простые и не советские”. Она пришла домой к члену ЦК Василию Липицкому и спросила о новой партийной платформе. Он дал ей документ на 23 страницах, написанный помощником Горбачева Георгием Шахназаровым, и разрешил прочитать его, но с условием: ничего не записывать ни в блокнот, ни на диктофон.

“Затем случилось странное, — вспоминала Аня. — Липицкий сказал, что у него звонит телефон, и ушел в соседнюю комнату. Как только он вышел, я достала диктофон и скороговоркой начитала на него текст. Липицкий довольно долго не возвращался. Я успела закончить. Уверена, что он этого и хотел. Получилось весело”.

Получив эксклюзив, Третьяков был сражен. В “Московских новостях” такое бы не прошло: слишком опасно, налицо явное неуважение. Но Третьяков распорядился печатать немедленно. Публикацию предварял ироничный редакционный врез: Третьяков писал, что обычно “Независимая газета” не печатает партийных манифестов и платформ, “потому что это может быть расценено как скрытая реклама”, но “от этой партии мы предпочитаем не брать никаких денег”.

На следующий день все московские газеты поспешили подхватить тему, а Пархоменко пришлось узнать, насколько чувствительны сильные мира сего. Поздно вечером Горбачев проводил небольшую пресс-конференцию в Ново-Огарёве. Окинув взглядом журналистов, он спросил: “Так, кто тут из «Независимой газеты»?”

Сервильный репортер с государственного телевидения с побледневшим испуганным лицом указал на Пархоменко: “Нет-нет, это он!”

— У кого вы украли документ? — спросил Горбачев.

— Не могу вам сказать, — ответил Пархоменко.

— Почему не можете?

— Таковы правила нашей работы.

После пресс-конференции к Пархоменко подошли двое помощников Горбачева и попытались выудить из него информацию. “Да бросьте вы, — сказал один. — Мне можете назвать имя. Я никому не передам!”

Шахназаров потом рассказывал мне, что публикация его текста повергла его в шок: “Мы здесь не привыкли к журналистам вроде Вудворда и Бернстайна”[134].

Порой редакционные патриархи, Третьяков и Захаров, начинали опасаться собственных репортеров с их напористостью и отчаянным бесстрашием. Они понимали, что репортеры еще очень неопытны, что они очень мало знают о надежности и критике источников. Часто в редакцию приносили сенсации, оказывавшиеся лишь слухами, но они казались слишком соблазнительными, чтобы их сразу проверять. И хотя редакторы часто требовали добавить в материал репортажной работы или переписать текст еще и еще раз, эти сенсации редко отправлялись в корзину. Единственное, что Третьяков сразу отказался печатать без всяких обсуждений, была та самая околесица о КГБ и Большом театре, которую мне пытался подсунуть Караулов.

“Эти ребята занимаются расследованиями, потому что они не только не боятся советской системы, но даже не уважают ее, — сказал мне Захаров. — Они самоуверенные, глупые, невежественные, недисциплинированные и живут только настоящим. Им плевать на прошлое, и они не подозревают, что ничто не ново под луной. Но зато у них нет предрассудков. Они не загадывают вперед и не прикидывают: а что скажут об этом в Кремле? Они просто идут и делают”.

Молодежь из “Независимой” изменила сам газетный слог. Они раз и навсегда покончили с дубовым чиновничьим стилем и языком плаката советского образца. “Мы не говорим на языке «Правды»”, — подтверждал Пархоменко. Разница и правда была фантастической. Перед приездом в Россию я прослушал в Университете Джорджа Вашингтона[135] курс “газетного русского языка”. Несколько недель мы заучивали листы с политическими клише: “Переговоры прошли в теплой, дружественной обстановке”, “На следующей неделе миролюбивые братские народы встретятся за столом переговоров с акулами империализма” и тому подобное. Это был не язык, а новояз. Нигде он не достигал таких высот абсурда, как в Советском Союзе. Но молодые репортеры “Независимой газеты” никогда так не писали, а если и писали, то недолго. Люди вроде Лена Карпинского так и не избавились от новояза в письме: “Я стараюсь, но не всегда получается”. У журналистов “Независимой” такого порока не было.

“Мы сразу начали подражать западной речи, — объяснил мне Пархоменко в типографии. — В России ведь никогда не существовало цивилизованного политического языка”.

Далеко не сразу я начал понимать, кто стоит во главе ползучей контрреволюции. Однажды вечером я отправился в Театр Советской армии, где, согласно консервативным изданиям, должно было состояться “патриотическое торжество”. Театр был полон, почти все были в положенной им форме: военные в хаки, священники в черном, редкие писатели в потертых шоколадно-коричневых костюмах. Со сцены некий отец Федор в облачении и с воинскими наградами вещал о величии русских богатырей — “Александра Невского, Дмитрия Донского, наших славных витязей”.

“Бог — наш генерал!”[136] — возгласил он в конце, и тут “Божье стадо”, молоденькие новобранцы, которых свезли на мероприятие в автобусах, послушно зааплодировали.

“Как, а Язов? — шепнул мне на ухо один такой юнец. — Разве не он наш генерал?”

Сбоку от сцены сидел и с серьезным видом кивал Валентин Распутин — сибирский писатель, известный своими бескомпромиссными и гневными выступлениями в защиту Байкала, которому грозила экологическая катастрофа. Распутин был действительно талантливым писателем. Его повести о гибели деревни и об уничтожении коммунистами духовной жизни высоко оценивали даже те критики, кому были отвратительны его правоконсервативные взгляды. Но Распутин был не просто консерватором, он был шовинистом и дремучим антисемитом, обвинявшим евреев в преступлениях большевиков. Об этом он заявил интервьюеру The New York Times, а на заседаниях Союза писателей позволял себе высказывания и похлеще.

Много лет консерваторы провели беспечально. Им подчинялись профсоюзы, они знали, что такое жить с комфортом. Теперь, когда варвары были у порога, они готовы были составлять довольно причудливые союзы и коалиции. Литературные единомышленники Распутина и церковные иерархи объединялись с такими людьми, как Ахромеев, Язов и Крючков, с убежденными коммунистами и партийными чиновниками. Выглядело все это странно. Но здесь, в Театре Советской армии, я убедился в том, что они нашли общий язык, не имеющий ничего общего ни с коммунистической, ни с теократической идеологией. “Патриотов” сплотил образ империи — обширной и могущественной, уникальной и священной. Демократия, рок-н-ролл, фондовый рынок, иностранный бизнес, движения за независимость, беспардонные евреи, прибалты и азиаты — все это угрожало существованию империи.

После того как священник благословил военных, а Распутин благословил Русь-матушку, на сцену для финального благословения поднялся генерал-лейтенант Геннадий Степановский. Демократы, сказал он, “продают наши танки с молотка, разрушают наши памятники, подрывают нашу готовность бороться за свободу в Прибалтике. Но им не победить. Им не уничтожить нашу великую историю”. Как и Сталин в войну, Степановский надеялся, что приворотное зелье великодержавного национализма окажет свое общенациональное действие. На сей раз, впрочем, России противостояла не нацистская Германия, а весь остальной мир, предводительствуемый новыми неверными — демократами.

Поздно вечером, вернувшись из театра, я пролистал последний номер “Молодой гвардии” — журнала, ставшего рупором патриотических идеологов. Здесь все было как обычно: “[ельцинская] Россия превратилась в марионетку западного сионизма без единого выстрела. Совершенно ясен план втянуть мир в очередную мировую войну, в которой русские и другие славяне станут дешевым пушечным мясом. Против нас организован новый виток исторического геноцида”. В другой статье читателя остерегали против чужаков, “приносящих дары” в виде польских “канцерогенных шампуней”, вьетнамских “заразных хлебниц и хозяйственных сумок” и, конечно, американского бигмака (“чересчур быстрая и крайне нездоровая пища”).

Ниболее влиятельные консерваторы — Крючков, Пуго, Язов, Лукьянов — не торопились афишировать свое руководство ползучим военным переворотом, о котором предупреждал Шеварднадзе. Они делали угрожающие жесты и пугающие заявления в печати, но в общем всю грязную работу перекладывали на чужие плечи. Той зимой у грядущего переворота появилось лицо: это был латышский полковник Виктор Алкснис. Пышная черная шевелюра, черная кожаная куртка — либеральная пресса сразу окрестила Алксниса “черным полковником”, такой Дарт Вейдер[137] темных консервативных сил. Роль ему очень нравилась, и, появляясь на публике, он честно ее отыгрывал.

“Перед вами реакционный прихвостень!” — заявил он однажды на Съезде народных депутатов. (Кто бы сомневался!) После этого он выпятил нижнюю губу и выпучил глаза на манер Муссолини. Карикатура, гиперболизированный образ зла — как раз этого консерваторам не хватало, и Алкснис вписался в амплуа идеально. На его фоне председатель Верховного Совета Лукьянов или Крючков могли рассчитывать, что будут выглядеть воплощенным здравомыслием.

На съезде депутат Алкснис представлял советские военные базы в Латвии. Там его не очень-то жаловали. Его собственная тетка ходила по квартирам, агитируя против племянника. Но Алксниса избрали: он обещал отстаивать “честь армии” после череды “унижений”: ухода из Афганистана и Восточной Европы, договоров с Западом о сокращении вооружений, секвестирования военного бюджета. По мере того как партийные аксакалы, такие как Гейдар Алиев и Егор Лигачев, отходили от дел, Алкснис вместе с казахстанским коллегой полковником Николаем Петрушенко организовали депутатскую группу “Союз” под ненавязчивым попечительством Лукьянова. “Союз” оказался на удивление эффективным орудием консерваторов. Именно “Союз” заставил Горбачева уволить либерального министра внутренних дел Вадима Бакатина и назначить на его место консерватора Бориса Пуго. Именно “Союз” постоянно заявлял, что внешняя политика Шеварднадзе — не что иное, как предательство. Уходя в отставку, Шеварднадзе сердито осведомлялся, почему никто не защищал его от “мальчишек в полковничьих погонах”.

Дед Алксниса Яков в 1930-е был командующим военно-воздушными силами Красной армии. В 1937 году, в самый разгар террора, Яков Алкснис входил в состав троек и Специального судебного присутствия, которое по сфабрикованному обвинению в шпионаже, измене Родине и подготовке террористических актов приговорило к расстрелу маршала Михаила Тухачевского — самого блистательного военачальника своего времени. Вскоре Яков Алкснис сам пал жертвой той же мясорубки: через несколько месяцев после суда над Тухачевским он был арестован и расстрелян.

“Сложное было время”, — тактично заметил его внук.

Я встретился с “черным полковником” в его номере в гостинице “Москва”, где жили иногородние депутаты Верховного Совета. Оглядев меня с ног до головы, Алкснис сказал: “Хотите назвать меня реакционером — вперед”. Странное приветствие, но он и был необычным человеком. Даже в жарком номере он не снимал черной куртки. Он был похож на подростка, который никогда не забывает о длине своих волос и покрое джинсов. Его вид был его визитной карточкой. Во время встречи у него с лица не сходило выражение скуки, и он поспешил сообщить мне, что ему отвратительно встречаться со мной, представителем “лживой буржуазной прессы”. Но в то же время ему не терпелось рассказать о еще большем отвращении, которое он испытывает по отношению к Кремлю из-за его мелких и трусливых нападок. “Мы же теперь такие купидончики с луком и стрелами, мы голенькие и сеем любовь, — говорил Алкснис. — Как ни прискорбно, реальность за всем этим «новым мышлением» и приоритетом «общечеловеческих ценностей» одна: Советский Союз утратил статус сверхдержавы. Ему теперь указывают на его место! Нам уже угрожают!”

И что же, спросил я, виноват в этой слабости Шеварднадзе?

“Рушится последний миф перестройки: миф о нашей замечательной внешней политике”, — ответил Алкснис, после чего полился поток жалоб: в правительстве “продажные предатели”, они готовы на любые унижения перед врагом, готовы на любые концессии и любые уступки в обмен на обещание экономической помощи, которой никто до сих пор не видел. Разве это не унизительно! А теперь, добавил он, Вашингтон поддерживает движение прибалтов за независимость, которое погубит Союз и приведет к гражданской войне. “Посмотрите на техническое оснащение балтийских народных фронтов, сколько у них всяких факсов, компьютеров, видеомагнитофонов. Все это можно купить только на валюту, которой у них сроду не было. Они получили все с Запада под видом благотворительной помощи. Я читал документы, собранные советской разведкой: ясно как день, на что идет Запад ради поддержки прибалтийских сепаратистов. И это все — правительственные организации. Это они активно поддерживают прибалтов”.

“У Запада, — продолжал он, — есть официальный план по развалу Советского государства. Разве не об этом говорит заявление Буша, что он поддерживает сепаратистов в Прибалтике? Разве не об этом свидетельствует давление, которое на нас оказывают? По-моему, об этом. Выкручивание рук — вот как называется такая политика. Запад хочет, чтобы Советский Союз прекратил существовать как сверхдержава. Им уже удалось сделать так, чтобы Советский Союз перестал быть для них идеологическим врагом. Теперь они хотят, чтобы мы вовсе ушли с мировой арены. Всего этого они добиваются без применения силы: просто обращают себе на пользу процессы, идущие внутри Советского Союза. Теперь Запад думает, что может смотреть на нас свысока. Раньше они думали о Советском Союзе как о Верхней Вольте с ракетами, а теперь просто как о Верхней Вольте. Нас никто не боится”.

Больше всего Алкснис хотел, чтобы его боялись. Такова была его роль — стать лицом устрашения. Он хотел, чтобы демократы и борцы за независимость боялись применения силы. Он хотел, чтобы Запад боялся, что придется прибегнуть к интервенции. Страх, который за пять лет реформ почти выветрился, оставался единственным оружием консерваторов. Все прочее — идеология, обещания светлого будущего — было утрачено и позабыто.

На ближайшее будущее у Алксниса был прописан набор мер, вот таких: разогнать демократически избранные органы власти, арестовать всех, кто будет сопротивляться (“Ландсбергиса, Ельцина, во что бы то ни стало”), установить контроль над печатью и привести к власти “фронт национального спасения”. Я сказал, что это похоже на пражский сценарий 1968 года, а то и на военное положение в Польше.

“Да, — согласился он. — И вы не должны забывать, что военное положение предотвратило в Польше гражданскую войну. Оно сохранило в стране политическую стабильность и обеспечило мирный переход к реформам”. По его словам, Горбачев мог бы стать новым генералом Ярузельским. “И тогда все образуется. В экономике, во внутренней политике ситуация стабилизируется. Горбачев, может быть, этого и не хочет, но он не в том положении, чтобы диктовать свою волю. Все зашло слишком далеко, и Горбачев стал заложником собственной политики, она вышла у него из-под контроля. Движение начинается снизу. В ближайшие несколько месяцев все эти процессы выплеснутся на улицы. И тогда предпринять необходимые меры будет очень трудно. Похоже, что события примут крутой оборот в ближайшие месяцы”.

Танки вошли в Вильнюс 13 января 1991 года.

КГБ и армия больше года проводили в Литве различные операции, чтобы запугать избранное народом правительство и сам народ. Уклонявшихся от военной службы арестовывали и избивали. Захватывали общественные здания, институты, типографии. Вели пропагандистские кампании, чтобы убедить русских, поляков и евреев, живших в Литве, что литовцы превратят их в граждан третьего сорта. Проводили “военные учения” — например, среди ночи прогоняли грохочущую колонну танков мимо здания Верховного Совета республики. Организовали Комитет национального спасения, во главе которого встали несколько лояльных Москве литовских партийных чиновников.

Больше года звучали намеки, что для свержения литовского правительства будут предприняты решительные действия. Около двух часов ночи 13 января операция началась. Комитет национального спасения объявил, что берет власть в республике в свои руки, и попытался установить контроль над средствами массовой информации. Операцией руководили КГБ и главнокомандующий сухопутными войсками генерал Валентин Варенников. Его солдаты открыли огонь по демонстрантам, собравшимся у телебашни. Погибли по меньшей мере 14 человек, пострадали сотни: людей расстреливали, избивали, давили гусеницами танков.

Но вся затея оказалась провальной. Организаторы переворота даже агрессорами были никудышными. Насилие привело лишь к тому, что Москву стали еще больше ненавидеть. Контроль над СМИ удался лишь отчасти. Газета Respublika каждый день публиковала репортажи очевидцев. Телецентр в Каунасе усилил сигнал и передавал ту же картинку, что CNN, BBC и другие зарубежные телекомпании. Те, кто планировал вильнюсскую операцию, полагали, что западные СМИ слишком увлечены войной в Персидском заливе, чтобы отвлекаться на Литву. Они также рассчитывали, что администрация Буша, благодарная Москве за поддержку военной коалиции против Саддама Хусейна, не станет слишком громко возмущаться. В этом была доля правды. Американцы действительно часами “смотрели войну” по CNN. Литовцы с тоской думали, что Запад просто не заметит всех этих событий, которые могут положить конец революционным усилиям реформировать СССР.

“Разумеется, это зависит от того, где вы сидите перед телевизором, но я уверен, что в конечном итоге то, что сейчас происходит в Советском Союзе, окажется важнее для истории, чем война в Персидском заливе, — говорил мне Альгимантас Чекуолис, лидер литовского «Саюдиса». — Вряд ли кто-то сомневается в победе коалиции в Ираке, но кто победит в Советском Союзе? Сколько прольется крови? Эти вопросы важны не только для маленьких балтийских государств и даже не только для Советского Союза. То, что произойдет в этой стране, будет оказывать огромное влияние на судьбу Европы и даже Соединенных Штатов”.

В 4:30 утра мой коллега Майкл Доббс надиктовал мне свой первый репортаж из Вильнюса. Я два часа поспал и отправился на Манежную площадь. Если и будет какая-то демонстрация, подумал я, она состоится у Манежа, большого выставочного зала возле Кремля. И действительно, в это холодное утро здесь собралось несколько сотен человек. У некоторых были с собой радиоприемники, настроенные на BBC и “Свободу”. Главные московские телеканалы и радиостанции не сообщали о событиях в Литве ничего, кроме того что там произошел какой-то “инцидент”, вина за который лежит, конечно, на местном правительстве. Но “Радио Свобода” и BBC исправно зачитывали репортажи западных журналистов, отправленные из Вильнюса в воскресные газеты.

Демонстранты не стеснялись в выражениях. “Горбачев — балтийский Саддам Хусейн!” — было написано на одном плакате. “Долой палача!”

Я увидел Сергея Станкевича — человека с нежным детским лицом, недавно ставшего заместителем председателя Моссовета. Познакомился я с ним во время избирательной кампании, когда он баллотировался в Верховный Совет СССР (в джинсах и футболке). Сейчас Станкевич был в ярости. Он вступил в партию из-за обещаний Горбачева и ночи напролет спорил с друзьями, защищая генсека. “Все, с меня хватит, — сказал он. — Больше никакого Горбачева. Хорошего понемножку”.

На импровизированную трибуну поднялся Юрий Афанасьев и призвал собравшихся пройти маршем к зданию ЦК КПСС на Старой площади. “Убийства в Вильнюсе — дело рук диктатуры реакционных сил — генералов, КГБ, военно-промышленного комплекса, партийного руководства, — сказал он. — А во главе этой пирамиды стоит тот, кто начал перестройку: Михаил Сергеевич Горбачев”.

Мы прошли по проспекту Маркса[138] к цековскому комплексу мрачных и внушительных зданий недалеко от КГБ[139]. Впереди уже стоял милицейский кордон: цепь милиционеров, заграждения и автобусы. Но толпа не желала подчиняться: люди просто обошли заграждения и устремились к входу в ЦК. Один мужчина, прорвавшись сквозь милицию, установил у дверей здания двухметровый крест. Какое-то время люди выкрикивали лозунги, обращаясь к окнам ЦК и к случайным сотрудникам, шедшим на службу. Наконец, милиционеры перегруппировались и оттеснили демонстрантов от здания. Дело могло бы закончиться кровопролитием, но тут вмешались Станкевич и другие лидеры “Демократической России”, предложившие “пока разойтись по домам и все обдумать”.

Провалившийся литовский переворот стал последней каплей для интеллигентов среднего возраста, которые еще верили в возможность реформировать партию. Поколение Горбачева, поколение “Московских новостей” лишилось мечты, которую многие лелеяли еще с послевоенного времени, с XX съезда. Если молодежь из “Независимой газеты” трактовала литовские события как логичное продолжение курса последних месяцев, то авторам и редакторам “Московских новостей” пришлось пройти через идеологическую перестройку. После кровопролития в Вильнюсе они утратили веру в Горбачеву. Лен Карпинский, Егор Яковлев и многие шестидесятники, в том числе Вячеслав Шостаковский из Высшей партийной школы и Тенгиз Абуладзе, режиссер фильма “Покаяние”, подписали заявление, ставшее редакционной передовицей в “Московских новостях”. В тексте было заявлено, что “сейчас, когда близок последний час режима”, в Литве совершено “преступление”: “После кровавого воскресенья в Вильнюсе много ли осталось от того, что мы так часто слышали от президента в последние годы: «гуманный социализм», «новое мышление» и «общеевропейский дом»? Не осталось почти ничего”.

Эти люди много лет мечтали о социализме с человеческим лицом. Их успокаивала мысль, что путь к нему прокладывает знакомый рулевой — партия. Ведь все они были ее членами! О том, что могут быть и другие партии, они не думали: это было чем-то чужеродным, буржуазным. Их коробила дерзость таких людей, как Борис Ельцин и Витаутас Ландсбергис. Тому же Егору Яковлеву Ельцин был всегда антипатичен: ему не нравилось, как тот нападал на Горбачева, как себя вел. А теперь единственной надеждой людей из “Московских новостей” и всего их поколения остались те, кого Горбачев презрительно называл “так называемыми демократами”.

“Литовская трагедия не должна вызвать в нас чувство отчаяния и полной безысходности. В противостоянии наступлению диктатуры и тоталитаризма наши надежды связаны с руководителями республик, их союзом и взаимодействием”.

В “Независимой газете” о прозрении “Московских новостей” говорили с жалостью и снисходительностью. “На самом деле я никогда не мог понять, почему эти люди решились на свой демарш, только когда в Вильнюс въехали танки, — сказал мне позднее Игорь Захаров. — Вот так же иногда невозможно понять, почему женщина, 20 лет прожившая с ненавистным мужем, после какой-то ерунды вдруг решила встать, хлопнуть дверью и больше не возвращаться”.

Возможно, молодым было и не суждено этого понять. Редакторы “Московских новостей” пережили долгое, мучительное пробуждение от мечтаний и снов. Вскоре после литовских событий Егор Яковлев пригласил Карпинского и еще нескольких друзей к себе на шестидесятилетний юбилей. “Встретились люди, не знавшие, что сказать друг другу, — вспоминал сын Яковлева Владимир, редактор деловой газеты «Коммерсантъ». — Вся их энергия улетучилась, мир больше им не принадлежал. А как вести себя в этом новом мире, они не знали. Обычно папин день рождения был шумным праздником. Но в этот раз все сидели молча, как в воду опущенные. Они были совершенно сломлены”.

Пока газетный мир переживал драму поколений, жестокая битва шла за телевидение. То, что бойня в Вильнюсе произошла возле бетонной телебашни на окраине города, было симптоматично: происходившая революция воевала за умы всех граждан Советского Союза. “Картинка в телевизоре — это все”, — заметил когда-то Александр Яковлев. И теперь это понимали обе стороны. Для реакционеров возвращение контроля над телевидением означало бы не только символическую победу над демократами. Это стало бы действительно началом их конца.

Когда через неделю после стрельбы в Вильнюсе я приехал туда, молоденькие советские солдаты еще стояли вокруг телебашни, охраняя ее как самую большую драгоценность во всей Литве. Возможно, так оно и было. На плечах у солдат висели калашниковы, на лицах застыло напряженное и немного напуганное выражение. Это были мальчишки — восемнадцати-, девятнадцати-, двадцатилетние. Многие вообще не понимали, что здесь произошло. Те части, которые пытались захватить власть в городе, уже были выведены из республики.

За сетчатым забором, на косогоре поодаль от башни, литовский скульптор поставил вырезанную из дерева статую плачущего изможденного Христа — образ словно с картин Гойи. Местные жители превратили статую в место паломничества, туда приносили свечи и цветы. Приходили подростки, садились на мокром холме, ставили записи литовских народных песен, смотрели в блеклое зимнее небо.

А в нескольких километрах от башни тысячи сторонников независимости Литвы соорудили вокруг здания Верховного Совета баррикады, готовясь отразить следующее нападение. В ход пошли огромные бетонные блоки, арматура, мешки с песком, автобусы, трамваи. Люди несли дежурства на холодной улице, некоторые грелись у огня, горевшего в железных бочках. Кто-то развел индивидуальный костер из экземпляров “Истории КПСС”. На колючей проволоке, преграждавшей вход в Верховный Совет, висели символы народного возмущения: игрушечные автоматы, водяные пистолеты, детские рисунки танков. Были портреты Горбачева: Горбачев в образе убийцы, Горбачев целуется со Сталиным, Горбачев запихивает литовцев в мясорубку. На проволочные колючки были наколоты красные партбилеты — изгородь была как будто осыпана осенними листьями. Внутри здания все тоже ждали следующей акции. Не могли же они остановиться на одной телебашне? Ландсбергис не покидал здания, ночью на пару часов укладываясь спать на диване в своем кабинета. Он отказывался уходить домой — боялся похищения или еще чего похуже. Мальчишки, дезертировавшие из Советской армии, вызвались на роль охранников. Они были вооружены древними охотничьими винтовками, ржавыми ножами и массивными револьверами, похожими на реквизиты из вестерна. Наверху, в пресс-центре, молодые волонтеры рассылали в новостные агентства по всему миру факсы и телексы: сводки событий, просьбы о помощи, официальные обращения председателя Верховного Совета. Телевизоры были включены круглосуточно. Чтобы понять, что знает мир о литовских событиях, мы смотрели British Sky и CNN, а чтобы следить за московской пропагандой — программу “Время”. Когда стало ясно, что война в Заливе полностью вытеснила в западных СМИ вильнюсский кризис, литовцы впали в уныние. То и дело кто-то приносил слух, от которого люди вздрагивали: “Сегодня штурм”, “Завтра войска войдут в Латвию”, “Строят баррикаду на крыше, чтобы там не могли сесть вертолеты”. Литва была на грани нервного срыва, но не собиралась сдаваться.

“Почему это мы не победим?” — спрашивал Ландсбергис.

Поначалу некоторые московские журналисты предпринимали героические усилия обойти цензуру и рассказать о происходящем. Смельчаки из ночной программы “Телевизионная служба новостей” (ТСН) показали, как солдаты избивают литовцев около телебашни. Ленинградская телепередача “Пятое колесо” также пустила в эфир запись с избиениями и стрельбой.

Однако новый кремлевский ставленник, жутковатый персонаж по имени Леонид Кравченко, быстро пресек распространение информации о литовских событиях. Как глава Гостелерадио, бюрократической махины, объединяющей службы ТВ и радио, Кравченко снял с эфира почти все крупные программы, осмелившиеся давать объективную информацию. Он закрыл программу “Взгляд” (храбрейший из тележурналов эпохи гласности), ввел цензуру на ТСН и задавил на корню робкие попытки проявить независимость в программе “Время”, вернув ее к формату золотого брежневского времени.

Как-то раз в Верховном Совете репортер спросил у Кравченко, чего он хочет от телевидения.

— Объективности, — ответил Кравченко.

— А кто решает, что объективно?

— Я решаю.

Кравченко прямо объявил, что центральное телевидение должно выражать взгляды президента, а не нападать на него. “Государственное телевидение не имеет права критиковать руководство страны”, — сказал он в интервью “Независимой газете”. Заменить закрытые программы получилось с помощью цинизма и изворотливости. Если раньше партийное руководство снимало у народа стресс целителем Кашпировским, то теперь эфир заполнился всякой развлекательной чепухой. Сенсацией стало “Поле чудес” — малобюджетная телеигра, содранная с американской Wheel Of Fortune. Из желающих участвовать в программе выстроилась очередь, призами были такие чудеса, как кольцо с горным хрусталем или пачка “Тайда”. При Кравченко на советском ТВ появились: профессиональный рестлинг, серия интервью журналиста и телеведущего нескольких ток-шоу Херальдо Риверы с карликами-трансвеститами, мини-сериал “Элвис”, слащавые документальные фильмы о Второй мировой и чешская мыльная опера “Больница на окраине города”. Кравченко был готов пробовать на массовом зрителе разный дурман и смотреть, какой окажется эффективнее. На следующий день после побоища в Вильнюсе, когда по всем литовским городам проходили траурные марши в память о погибших, Кравченко запустил в эфир телеварьете “Александр-шоу” — образчик такого дурновкусия, что Уэйна Ньютона стошнило бы[140].

Авторы заявления в “Московских новостях”, вторя эссе Солженицына “Жить не по лжи!”, призывали: “Особо хотим обратиться к журналистам. Если нет сил и возможности сказать правду, то хотя бы не участвуйте во лжи. Ложь проявится не завтра, не в будущем — она очевидна сегодня”.

Поскольку госконтроль на ТВ был довольно суровым, тележурналистам было гораздо труднее следовать велению совести, чем их коллегам из печатных СМИ. Ведущая ТСН Татьяна Миткова поставила в эфир выдержку из умопомрачительной речи министра внутренних дел Бориса Пуго в Верховном Совете о Литве. Аргументы Пуго в пользу вильнюсской операции были неприкрытой ложью. Вновь появившись на экране, Миткова сказала: “К сожалению, это вся информация, которую ТСН считает возможным предоставить”. Ничего больше она сделать не могла.

Сотрудники каунасского телецентра настроили свои передатчики так, что в зону охвата сигнала попадали балтийские республики, Южная Финляндия и Восточная Польша. Когда председатель Каунасского горкома партии попытался в эфире оправдать воскресную акцию, ведущий уставился на него с изумлением и спросил: “Как после того, что случилось в Вильнюсе, вы можете смотреть людям в глаза?” Директор телецентра Раймондас Сестакаускас сказал мне: “У нас нет танков, у нас мало средств, чтобы победить в войне за независимость. Но мы будем сопротивляться. И наше сопротивление сейчас зависит от силы нашего духа… и от телевидения”.

Что бы ни заявляли “Московские новости”, партия по-прежнему была уверена, что может беззастенчиво лгать людям и что это будет сходить ей с рук. Подходящим исполнителем такого заказа был признан Александр Невзоров — телебоец правых убеждений. Бывший кинокаскадер, Невзоров вел на ленинградском ТВ невероятно популярную программу “600 секунд”. Программа рассказываала о леденящих кровь преcтуплениях и вела пропагандистскую работу на благо страны. Как и его друг, полковник Алкснис, Невзоров одевался в кожу. На плечах у него всегда красовался черный кожаный пиджак, на лице — соответствующая ухмылка. В качестве журналиста Невзоров был немного Херальдо Риверой, немного — министром пропаганды, потрафляя зрительской потребности в низкопробных сенсацииях и сценах возмездия в одно и то же время. В первые несколько лет “600 секунд” казались довольно безобидным способом отвлечься от тяжелых мыслей — советский эквивалент газеты The New York Post или бесчисленных американских шоу о “реальных копах”. Невзоров снискал колоссальную популярность, явив 80-миллионной аудитории мир коррупции и порока. Он вопиял в храме агитпропа, и людям это нравилось. Каждый вечер в углу экрана загорался таймер: 600, 599, 598…, и Невзоров демонстрировал изрешеченные пулями трупы, которые милиционеры вытащили из Невы, вынуждал насильников и убийц “делать признания на камеру”, обличал язвы партийной номенклатуры, показывая их утехи и роскошь. Невзоров охотно совал камеру под нос какому-нибудь корыстолюбивому партийцу, который только что провернул дело и купил машину или квартиру. “Думаю, из-за меня человек у сорока аппаратчиков случился инфаркт”, — хвастался Невзоров, когда я пришел к нему в студию.

Несмотря на все нападки на партийных боссов, мало кто счел бы Невзорова воителем за либеральные реформы. Сам он себя называл монархистом и иногда красовался в военной форме царской армии, которую ему заботливо сшила подруга. Он хвалился своими тесными связями с милицией и особенно с КГБ. “У меня с КГБ хорошие отношения, — говорил он. — Это нормально. Они очень нам помогают. Я эту организацию высоко ценю… Они не коррупционеры, не продают свою честь”. По мере того как контрреволюция поднимала голову — сначала в республиках Прибалтики, а потом во всем Союзе, Невзоров делался телелицом горбачевских пособников, имперских охранителей — армии и КГБ. Семиотики назвали бы его знаком времени.

Однажды, когда я был в Ленинграде, “600 секунд” показывали, как либеральный депутат Ленсовета судорожно зачесывает редкие волосы на лысину. “И вот это — последняя надежда города?!” — гремел за кадром Невзоров. Затем Невзоров и его команда с портативной видеокамерой вломились в здание Движения гражданского сопротивления — одной из радикальных фракций в Ленсовете — с таким видом, будто нашли бункер Гитлера. “Здесь просто свинарник!” — обличал Невзоров. В следующих кадрах, за которые на Западе ему сразу бы впаяли иск за клевету, Невзоров демонстрировал гору пистолетов со словами “трудно представить, сколько оружия у этих людей”. Доказательств, что оружие принадлежит именно владельцам помещения, представлено не было. И — пошел новый сюжет. В других выпусках Невзоров обвинял депутатов Ленсовета в неуплате алиментов, появлении на улице в пьяном виде, сомнительных финансовых махинациях. О Собчаке он сказал: “Его единственная цель — выживание любой ценой. Если бы немцы снова напали на Ленинград, он бы начал учить немецкий, чтобы только оставаться у власти”.

Много лет на советском телевидении царило засилье репортажей об уборке урожая, уроков польского и “Кубанских трактористов”. Возможно, советское телевидение остро нуждалось в Невзорове. Он был воинственным, злобным и отменно грубым. В отсутствие триллеров он ежевечерне щекотал зрителю нервы и снабжал приятной порцией адреналина. А на клевету было легко или было удобно закрывать глаза. Даже Собчак старался не очень на него обижаться. “Невзоров — это журналист-ковбой с Дикого Запада, он всеми силами старается удержаться в седле” — вот худшее, что он говорил о ведущем.

Но то, что раньше было низкопробным развлечением, теперь стало существенным компонентом кремлевской кампании по возвращению к авторитаризму. Иногда казалось, что значение Невзорова в “правом повороте” вырастает чуть не до министерского уровня. Конечно, и “Время” делало что могло, чтобы зализать рану, нанесенную пропаганде литовскими событиями, — рассказывало небылицы о том, как движение за независимость само виновато в случившейся трагедии. Горбачев был уклончив и говорил, что узнал об акции утром, когда его разбудили помощники. Была ли это ложь? Но и неизвестно, что было хуже: если Горбачев говорил правду, значит, он не контролировал армию и КГБ; если он лгал, значит, возглавлял неудавшийся военный переворот в Литве. Позднее я спросил бывшего советника Горбачева по экономике Николая Петракова, действительно ли Горбачев “проспал” вильнюсские события. “Не будьте наивны”, — ответил Петраков.

Кремль и Кравченко понимали, что им нужна новая форма общения с публикой. И тут подвернулся Невзоров. Если “Время” было на советском телевидении Лоуренсом Велком[141], то Невзоров — Айс-Ти, исполнителем хип-хопа. Он не носил мышиные костюмчики, как дикторы “Времени”. Он был крутой. Он лгал, не моргнув глазом. Не поведя бровью. И у него были фантастические рейтинги. Так что первый секретарь Ленинградского обкома, консерватор Борис Гидаспов, сообщил горожанам, что “наш Саша Невзоров” скоро расскажет всем “настоящую правду” о Литве.

На следующий день после вильнюсской стрельбы Невзоров со своей командой погрузились в “ладу”, машину размером с консервную банку, и отправились из Ленинграда в Вильнюс, где быстро отсняли материал для десятиминутного репортажа. Этот фильм Невзоров назвал “Наши”, под “нашими” подразумевались… русские. Идея была в том, что военные защищали “наших” от литовцев — толпы бунтовщиков, или нет — толпы предателей! Правительство Ландсбергиса Невзоров именовал “фашистами”, “объявившими войну” государству. Иными словами, он говорил то же самое, что Горбачев, то же, что “Время”. Но все решала картинка. Под вагнеровское “Золото Рейна” Невзоров с калашниковым на плече вглядывался в отважные и яростные лица солдат, занявших телецентр. Это были защитники веры и святого телесигнала. Они спасут нас от орд неблагодарных литовских профессоров. Те, что, не понимали, что такое империя? И насчет погибших у Невзорова тоже был свой ответ. Эти люди погибли не от солдатских пуль, не под гусеницами танков и не от ударов прикладом по голове. Нет, все они погибли в автокатастрофах или умерли от сердечного приступа.

Забавно было то, что для фильма Невзоров не взял интервью ни у одного литовца. Встретившись с ним в Ленинграде, я спросил, почему. “Ну, я мог бы показать, как люди машут своими любимыми литовскими флагами, но я этого не сделал”, — ответил он. Еще бы! Репортаж был армейским заказом, а продюсерами выступили КГБ и КПСС.

Фильм Невзорова и поддержка, которую он получил в Кремле, ужасали почти так же, как сами события в Вильнюсе. Это был крайне дурной знак. Верховный Совет с подачи Лукьянова распорядился трижды показать “Наших” по главным каналам. “Правда”, которой несколько лет доставалось от “600 секунд”, теперь называла Невзорова блестящим профессионалом и отважным человеком. Фильм Невзорова — убедительное доказательство того, что “ответственность за смерть ни в чем не повинных людей лежит на главном литовском «демократе» — Витаутасе Ландсбергисе”, писала газета.

После “Наших” рейтинг Невзорова несколько понизился. Некоторые демократически настроенные зрители говорили, что теперь им тошно смотреть на Невзорова. Но тот относился к этому спокойно. Его небольшая лениградская студия превратилась в штаб-квартиру местных реакционеров. Каждый день сюда набивались консерваторы из Ленсовета, отставные милиционеры, члены обществ “Родина” и “Объединенный фронт трудящихся”: они приходили посмотреть на него и попросить его рассказать в эфире об их несчастьях (евреи! менты-ы! Ельцин!). Чтобы гости чувствовали себя как дома, Невзоров украсил студию сувенирами царской эпохи, бронежилетом и классическим большевистским плакатом времен Гражданской войны. Невзоров, правда, несколько подредактировал его текст: “Ты убил демократа сегодня?”

В течение следующих недель Невзоров снял новые короткометражки, в которых националистическая пропаганда только усилилась. В Риге он славил “Черные береты”, разгромившие местное отделение милиции (результат — по меньшей мере пятеро убитых). Он без устали рекламировал полковника Алксниса, который пытался склонить Горбачева “закончить дело”, начатое в Литве.

Метод Невзорова от выпуска к выпуску не менялся и был прост. Целью было запугать зрителя до смерти во славу Родины. Невзоров предрекал, что, если Прибалтийские республики получат независимость, Ленинград наводнится беженцами, сотнями тысяч беженцев. “Здесь будут палаточные города, голод, драки, убийства, и это притом что в городе столько оружия!” Те, кто был с ним заодно, назывались “наши”. Те, кто был не с ним, назывались “радикальным отребьем”.

Невзоров утверждал, что он совершенно независим, но тем не менее густо умащал елеем КГБ и армию — “единственные институты, удерживающие страну от распада”. Ленинградская газета “Час пик” сообщала, что в Общественный комитет по поддержке и защите телепередачи “600 секунд” входило восемь директоров крупных оборонных предприятий и руководителей областного ВПК. Невзоров то и дело хвалился, что министр обороны Дмитрий Язов подарил ему охотничье ружье, и напоминал, что его дед был офицером КГБ и служил как раз в Литве. “Говорят, что я вылитый дед. Он был героем, был не раз ранен при выполнении заданий. Я очень горжусь этим, — заявлял Невзоров. — КГБ — отличные ребята”.

Невзоров пояснял, что они с Горбачевым, скорее всего, временные союзники, просто из-за “совпадения позиций”. Себя он скорее относил к людям с ружьем, к солдатам, носителям “идеалов Петра Великого и Александра Невского. Это наши великие русские защитники. Посмотрите: в стране хаос. Лучше ввести танки сейчас, пока не погибли сотни и тысячи человек… Да, военный переворот, временная военная диктатура. Это логично. Если в обществе нет здоровых сил и все движется к хаосу, вполне естественно, что власть возьмет структура, способная поддерживать дисциплину и порядок”.

Мои вопросы о телевидении Невзоров счел “жалкими, обычным скулежом”. По его словам, он был прагматик. “Телевидение и газеты — всего лишь оружие. Они промывают людям мозги. Журналист всегда кому-то служит. Я служу моему Отечеству, моей Родине. «Пятое колесо» занимается изощренной пропагандой против государства и порядка. А у меня с цензурой проблем нет. Так что если начальник ленинградского ТВ вызовет меня к себе и скажет: сделай то-то и то-то, я ему отвечу: «Пошел на хуй»”.

И с этими словами Невзоров вернулся к битве за Родину. Выйдя от него, я зашел в студию “Пятого колеса”, где все силились придумать, как обойти цензуру и ославить невзоровскую продукцию. Ничего не получалось, и редакция была в унынии. Один из ведущих журналистов Виктор Правдюк сказал мне: “Нас еще не удушили, но их пальцы смыкаются у нас на горле”.