Глава 5 Вдовы революции
Через два месяца после горбачевской речи мы с моей женой Эстер переехали из Вашингтона в Москву, сняв двухкомнатную квартиру в центре, на Октябрьской площади[24]. Дом 7 по Добрынинской улице стоял огромной буквой Г. Эта массивная громада напоминала Кооп-сити в Бронксе[25], но без тамошнего обаяния. Если не считать иномарок на парковке с вооруженными охранниками, это был обычный московский дом. Он начал разваливаться еще пока строился и с тех пор все время грозил рухнуть. Бетонные стены осыпались мелкой крошкой. Лифт закрывался с лязгом, как фургон для скота. Мое начальство из The Washington Post платило за эту квартиру 1200 долларов в месяц — в сотни раз дороже квартирной платы за аналогичное жилье в Москве. Это был один из рудиментов государственного социализма. Партийное учреждение, на балансе которого находилось здание, — контора стяжателей и соглядатаев под названием УПДК[26] — обдирало иностранцев, при любой возможности требуя твердую валюту. Я как-то спросил, нельзя ли мне провести в квартиру международную телефонную линию: цена этой операции, по идее, долларов пятнадцать. “Это будет стоить 20 000 долларов”, — ответило мне УПДК. За все это им надо было говорить спасибо.
Через дорогу от нас стояла самая большая в городе статуя Ленина — бронзовое чудище, обошедшееся пролетарскому государству более чем в 6 миллионов долларов. Зрелище было знатное. Воображаемый ветер вздымал бронзовые фалды ленинского пальто и колыхал ткань брюк. Ленин указывал рукой в “светлое будущее”.
Город был заставлен уродливыми монументами, у каждого из которых было свое прозвище и свои завсегдатаи. Внушительный памятник поэту Маяковскому назывался “Широкие штанины”[27], взмывающий в небо серебристый фаллос, символизирующий советские космические достижения, — “Мечта импотента”. А у нас был Ленин, это было наше место встреч (“Давай встретимся под левым башмаком Ленина”). Он был неотразим. Вокруг него постоянно толклись туристы, разглядывавшие и фотографировавшие исполина. Через четыре года после нашего приезда московские инженеры измерили Ленина, чтобы подготовить статую к сносу. Они рассудили, что лучше всего отпилить Ленина на уровне лодыжек, а затем снять с помощью крана. Но мы забегаем вперед[28].
Когда мы приехали, погода была отвратительной. Из ватных облаков на землю сыпалась морось, по обочинам лежал грязный снег. Престарелые автомобили, как гиппопотамы, тяжело тащились по слякотным улицам; в тумане их движение было едва различимо. Русский мир жил будто в замедленной съемке. Если выпадал небольшой снег или шел дождь, тротуары на несколько дней превращались в ледяной каток. Чтобы не упасть, приходилось ходить то скользя, то шаркая, почти не отрывая ног от земли. Постоянно на твоих глазах кто-нибудь — часто грузная бабушка, у которой от многочасового стояния в очередях отказывали ноги, а нервы сдавали из-за толкотни в магазине, где все равно ничего нельзя было купить, — поскальзывался, пролетал пару метров и приземлялся плашмя. Такое падение могло человека прикончить. Но обычно от него оставались иззелена-черные синяки размером с добрую тарелку. Вскоре и у меня появились эти отметины приобщения — по одной с каждого бока.
Я ожидал увидеть зиму из “Доктора Живаго” Дэвида Лина (не Пастернака!) — широкоэкранную панораму из белизны и холода. Но настоящая зима оказалась бесконечной и мерзкой: серый затяжной марафон начинался в конце сентября и заканчивался еще более неприглядными видами в конце апреля (который считался как бы весной). Тающий снег, бурый пейзаж, автобусы, облепленные грязью до такой степени, что из окон не видно ничего, внезапное появление из-под снега жухлой травы — один мой русский друг сравнил эти картины с “оголяющейся старой проституткой”. Редкий год, чтобы с сентября по май в Москве выдавались десять или пятнадцать дней, когда было видно голубое небо. Жизнь без солнечного света казалась жизнью на другой планете, в другой реальности. После года в Москве мы чувствовали себя, словно дряблые покоричневевшие грибы. Однажды я спросил знакомого художника, почему он не эмигрирует: его картины в Европе и Америке уже покупают за тысячи долларов. “Из-за света”, — ответил он.
Квартиры, разумеется, прослушивались. Не то чтобы мы увидели хоть один микрофон, но сомневаться в их наличии было бы глупостью и дурным тоном. Глупостью — потому что я не хотел подставить никого из моих советских друзей. А дурным тоном — потому что, если наши работодатели не будут считать, что мы находимся под “психологическим давлением”, нам могут перестать индексировать зарплату. Мой преемник мне бы этого не простил. В недоброй памяти прошлом квартира иностранца была для обычных советских граждан местом совершенно недоступным. Наши предшественники догорбачевской эпохи не могли и мечтать о том, чтобы пригласить на обед советских друзей. В гости приходили как раз те, кого вы терпеть не могли: мелкие чиновники, подозрительные сотрудники различных институтов и продажные писаки. Все они были осведомителями или, по крайней мере, охотно сотрудничали с “органами”. Этим ничего не грозило. Но заставлять настоящего друга предъявлять документы милиционеру у ворот дома — это была неприятная перспектива. Теперь, при Горбачеве ситуация менялась. Друзья, обращаясь к люстре, говорили: “Надеюсь, микрофон включен, а то у меня есть важное сообщение. Горбачев — дрянь”. Или не дрянь, это не имело значения. Главным было то, что страх понемногу уходил.
Как житель Октябрьского района — район вытянут от центра на юг вдоль всего Ленинского проспекта — я счел нужным нанести визит тем, кто этим муниципальным образованием управляет. Поступок, в прежние времена непредставимый. Но теперь на дворе была гласность — своего рода идеологическое и языковое разоблачение. Каждую неделю спадало какое-нибудь очередное покрывало, очередное табу. Уже не имело значения, что выверенная в ЦК речь Горбачева об истории была скорее упражнением в умолчании, чем в обнажении. Вдруг всем становилось известно, что Сталин был “слишком груб”, как аттестовал его Ленин в своем письме-завещании; затем выяснялось, что он погубил миллионы жизней в ходе коллективизации на Украине. Орудием гласности Горбачев также сделал политический спектакль. В зарубежных столицах и советских городах он приказывал остановить свой лимузин, выходил из него и общался с народом. Это было что-то невиданное: современный советский лидер на улице, и никто не поддерживает его под руки!
Тогда был анекдот:
— Кто поддерживает Горбачева?
— Никто. Он сам ходит.
Одышливые седовласые партийцы, секретари рангом ниже, правившие в крупных и малых городах, как феодальные князья, понемногу начинали понимать, что общение с подданными может продлить их власть. Так что меня с распростертыми объятиями встретили в Октябрьском райкоме партии.
“Пожалуйста, заходите”, — сказал мне по телефону секретарь райкома Михаил Кубрин тем простецким тоном, который был в моде в 1988-м. Тон этот был одновременно нервозным и развязным: им давали понять, что в райкоме со времен Ленина только и делали, что тесно общались с избирателями. “Берите с собой блокнот!”
Я пришел в райком — громоздкую бетонную коробку серого цвета. В вестибюле старуха-уборщица (ноги ее были обмотаны эластичными бинтами) мыла пол грязной водой. Тряпка все время не доставала до одного и того же места. В воздухе висел невыветриваемый запах — смесь дезинфектанта, плохого табака и мокрой шерсти. Так пахло в России зимой в помещениях, так пахло в очереди от женщины перед вами, так пахло в каждом лифте. Рядом с неработающим газетным киоском тянулись ряды вешалок, на которых понуро висели мрачные темные пальто. От них шел легкий пар, как от лошадей в стойле.
Внезапно появился Кубрин. Улыбки, рукопожатия — типичный представитель эпохи гласности.
“Приветствую, товарищ житель!” — поздоровался он.
Мы поднялись по лестнице в его кабинет. Это был советский лидер нового образца: европейский галстук, хорошая стрижка. Должность у него была по советским меркам средняя: за хорошую службу такой работник мог получить путевку летом в Болгарию. В кабинете наш ждал Юрий Ларионов, глава районной администрации, плотный мужчина, чья манера говорить напоминала Горбачева, а внешность — Брежнева. Он держался приветливо, но по его рукопожатию я понял, что при необходимости этот человек может раздавить в лепешку автомобиль “Волга” или, по крайней мере, какого-нибудь мелкого чиновника. Лицо у него было серое и исчерченное, как металлическая мочалка.
Мы сели за огромный стол светлого полированного дерева. Пугливая и шустрая секретарша внесла чай и печенье. И поставила на стол облупленную желтую вазу с конфетами, произведенными по соседству на фабрике “Красный Октябрь”.
— Что вы хотели бы узнать? — спросил Ларионов с улыбкой, скатывая фантик в тугое копьецо.
— Сказать по правде, я пришел и как житель, и как журналист, — ответил я. — Я хотел бы узнать, почему каждый год в районе на месяц отключают горячую воду. На целый месяц как минимум. Да и об отоплении мало хорошего можно написать.
В то время такая тактика называлась “нащупывать границы гласности”.
Ларионов наклонился вперед и улыбнулся, как голодный гепард, завидевший раненую газель.
— Я рад, что в нашем районе живут иностранные друзья, — проговорил он, — но знаете, господин хороший, если вы напишете о нас плохо, мы ведь можем не только горячую воду отключить, но еще и свет и канализацию пустить в обратную сторону!
Мы все посмеялись, но я понял, что стоит сменить тему. Разговор перешел на повседневные тяготы администрации: тяжело управлять районом, в котором проживает 230 000 человек, расположено 44 школы, 11 техникумов, Академия наук, Московский институт нефти и газа имени Губкина, станкостроительный завод “Красный пролетарий”. Не говоря о кондитерской фабрике. Как все политики, с которыми я встречался в жизни, хозяева Октябрьского района хотели, чтобы им посочувствовали, представив, какая ужасная ноша лежит на их плечах. Около часа Ларионов и Кубрин сетовали на свою участь. Для них было в новинку, что им звонят люди с жалобами: где-то не вывозят мусор, кто-то десять лет стоит в очереди на установку телефона, другие по пятнадцать лет ждут квартиры. Была, например, супружеская пара, шестой год состоящая в разводе, но вынужденная жить в однокомнатной квартире; поэтому если партия не найдет им другое жилье, то у нее будет “кровь на руках, как будто им той, что есть, мало. Мерзавцам! Всего доброго!”
Ларионов и Кубрин барственно вздохнули. Я заметил, что в прессе часто пишут о привилегиях партийных работников: машинах, квартирах, заграничных отпусках.
По-видимому, этого говорить не следовало.
— Единственная наша привилегия, — разозлился Ларионов, — в том, что мы работаем по выходным. И вот еще одна: нам звонят и обзывают жалкими бюрократами. И это еще не самое худшее!
— Не самое, — подтвердил Кубрин, оперши голову на руку. — Совсем не самое.
Понять, что такое Москва, в нашу первую зиму мне было непросто. Однажды морозным утром мы с Эстер решили осмотреть кремлевские церкви. Мы доехали на метро до Библиотеки имени Ленина. Выйдя из поезда, мы увидели безногого инвалида, который передвигался на тележке. Жизнь инвалидов в Москве была чудовищной: нигде никаких пандусов, лифты то и дело ломались. Редко можно было встретить человека на костылях или на инвалидной коляске. Государство предпочитало отправлять инвалидов, прямо с детства, с глаз долой за город, в интернаты — скорбные дома призрения. И вот мы видим этого человека: руки по самые запястья забрызганы грязью, вокруг снуют пассажиры, обгоняют инвалида, толкают его коленями, задевают авоськами с картошкой и свеклой. Его худое бородатое лицо показалось мне знакомым. Кажется, я видел его фотографию в довольно старой книге о диссидентском движении.
Я очень хотел написать что-нибудь об инвалидах и стал знакомиться с этим человеком. Но едва я успел представиться, как он попросил: “Помогите мне, пожалуйста, подняться по лестнице. Через 15 минут у нас демонстрация”. Пока мы с Эстер помогали ему, он подтвердил, что действительно тот самый человек из книги: Юрий Киселев, основатель Инициативной группы защиты прав инвалидов.
Когда мы поднялись на улицу, Киселев показал нам на небольшую группу у входа в библиотеку. “Вон они, — сказал он. — Демонстранты. И прочие тоже здесь. Будет интересно”.
Мне было непонятно, о чем он говорит. Я видел только студентов и случайных прохожих. У тротуара было припарковано несколько автобусов.
— Какая демонстрация? — спросил я.
Юрий подкатил к худощавому чернобородому молодому человеку, который раздавал газету, размноженную на ротапринте.
— Это Саша Подрабинек, — сказал Юрий. Подрабинека дважды сажали в тюрьму, за то, что он протестовал против советской карательной психиатрии. Теперь он выпускал уникальное издание — газету “Экспресс-хроника”. В этом еженедельнике печатались краткие новости: забастовка таксистов в Чехове, эмиграционная история харьковчанина, митинг в Ереване. Подрабинек основал нечто вроде подпольного Associated Press в стране, где подобного агентства никогда не существовало. В течение целой недели он и его сотрудники получали корреспонденцию со всех концов страны. По субботам, когда на улицах было мало милиционеров, Подрабинек раздавал свою газету на Арбате и на Пушкинской площади.
— Видите этих людей на верхней ступеньке? — спросил Подрабинек. — Это крымские татары. Ровно в полдень они развернут плакат.
Странное было ощущение: мы как будто попали на площадку Universal Studios или “Мосфильма” и теперь ждали, когда осветители выставят свет для съемкок важной сцены.
Подрабинек обернулся к улице.
— А теперь посмотрите вон на те желтые автобусы, — сказал он. — Видите молодчиков, сидящих там? Это все кагэбэшники и нанятые громилы. Перед самым полуднем они выйдут и попробуют разогнать демонстрацию.
Мы стояли на площадке перед библиотекой и вертели головой то в одну, то в другую сторону. Я посмотрел на часы. Было 11:58.
Первый ход сделал КГБ. Из автобуса выбрался офицер в громадном синем плаще и черных бурках. За ним вышло еще трое.
Слегка понизив голос из-за подошедших сотрудников КГБ, Подрабинек продолжал просвещать меня, комментируя разворачивающийся акт городской герильи: “Смотрите, вот они берут татар в кольцо… Обратите внимание, у них камеры…”
Старший офицер вытянул шею, чтобы лучше слышать. Другой кагэбэшник поднес ко рту отворот куртки и начал что-то бормотать.
— Мне, может, погромче говорить? Чтобы было слышно на микрофон? — осведомился Подрабинек.
Кагэбэшник не улыбнулся. Он опустил глаза и заметил Киселева на тележке.
— Вы же антисоветчик? — утвердительно спросил он. Мы ждали, что скажет Юрий.
— Это вы антисоветчик, — был ответ.
Тогда офицер кивнул на татар, которые стояли на ступенях библиотеки и ждали удара курантов на башне. Они были одними из тысяч, депортированных при Сталине — под тем предлогом, что они во время войны поддержали Гитлера. Сталин хотел вытравить в Советском Союзе все национальные движения и любое национальное чувство: они мешали его воспитанию “советского человека”. Ради достижения цели Сталин был готов убить советского человека. Впрочем, Горбачев в своей октябрьской речи назвал эту политику “триумфом”. В стране было достигнуто многонациональное единство.
— А вас-то почему они волнуют? — спросил меня офицер доверительным тоном. — Это их дела, а не ваши.
В полдень из автобусов высыпали кагэбэшники в штатском, ражие молодцы с оранжевыми нарукавными повязками. Некоторые из них начали фотографировать происходящее “инстаматиками”[29], один сотрудник снимал все на видеокамеру Sony.
Теперь была очередь за протестующими: они развернули плакат с надписью “Верните нас на родину!”. Офицер уведомил их, что они нарушают недавнее постановление Мосгорисполкома, запрещающее несогласованные демонстрации.
— Нам не дали разрешения, — возразил один из татар.
— Ну так и всё, — сказал офицер. Он поднял руки, давая знак группе захвата. Кагэбэшники разорвали транспарант в клочья, татар поволокли в автобус. Они почти не сопротивлялись.
Тем временем другой офицер потребовал у нас паспорта и прочие документы и переписал оттуда все данные. Те, что были с фотоаппаратами, нас щелкали.
Вся демонстрация не продлилась и трех минут. Мы с Эстер, Подрабинеком и Киселевым попытались поймать такси. Мы долго ждали, но машин не было. В конце концов, один из офицеров КГБ подошел к нам и учтивейшим тоном произнес: “Вам лучше ловить машину на той стороне улицы”. И с этими словами ушел.
Киселев усмехнулся:
— КГБ хочет, чтобы мы о них думали: ребята просто делают свою работу.
Протестовавших татар выслали из Москвы. Большинство из них отправилось в Ташкент, столицу Узбекистана: туда в 1944-м в вагонах депортировали их семьи. На весну они наметили новые демонстрации.
Но в те первые дни гласности главные перемены происходили не на улицах во время демонстраций и не в чиновничьих кабинетах, а на страницах еженедельных изданий — “Московских новостей” и “Огонька”, толстых журналов “Новый мир” и “Знамя” — и в осторожных, но все же по тем временам удивительных речах Михаила Горбачева. Все кинулись читать. Каждый день в газетах писали о страшном, душераздирающем прошлом; в ежемесячных журналах печатались романы, ждавшие выхода десятки лет; история и литература стали самыми горячими новостями. Не стоит думать, что вал статей, публикация запрещенных книг и стихотворений были событием только для московской и ленинградской интеллигенции. “На самом деле к тому времени, как вышли «Живаго», Бродский и все остальное, интеллигенция все это уже прочла в самиздате”, — объясняла мне писательница Татьяна Толстая. Для нее гласность означала, что она, живя в своей полуподвальной квартире в центре Москвы, могла больше не прятать иностранные книги. “Гласность — замечательная вещь для интеллигенции, но в первую очередь это взрыв для пролетариев”, — сказала она. И я помню это завораживающее зрелище в 1988 и 1989 годах: едешь в метро и видишь, как обычные люди читают Пастернака в голубоватых книжках “Нового мира” или новые исторические эссе в красно-белом “Знамени”. Больше двух лет истопники, шоферы, студенты — вообще все с голодной жадностью поглощали публикации. Они читали на эскалаторах, на улице, читали так, будто боялись, что литература вновь исчезнет в черном ящике цензуры. Люди, которые так долго были лишены лучшего, что писалось на их языке, теперь изучали классику, как будто по графику: на этой неделе — “Реквием” Анны Ахматовой, на следующей — “Чевенгур” Андрея Платонова. Один экземпляр “Нового мира” проходил через столько рук, что его оборачивали в бумагу, чтобы он не рассыпался. Часто для обертки использовали “Правду” — ей наконец-то нашлось хорошее применение. В этот ранний сонм попало и несколько иностранцев, среди них британский историк Роберт Конквест, автор исследований о Большом терроре, и, самое главное, Джордж Оруэлл, с необыкновенной точностью описавший тоталитарное государство. “Люди теперь впервые читают «1984», и они увидят, что Оруэлл, получивший образование в Итоне и на улицах колониальной Бирмы, понял душу — или бездушность — нашего общества лучше, чем кто-либо”, — говорил мне философ Григорий Померанц.
В ежедневных газетах выходили статьи о проститутках, наркоманах, осведомителях КГБ, хиппи, байкерах, нудистах, массовых убийцах, рок-звездах, целителях, королевах красоты — все это было в новинку. Никто раньше такого не читал. В еженедельнике “Огонек” публиковались поразительные статьи Артема Боровика о войне в Афганистане. Этот журналист, которому не было еще 30, попал на фронт благодаря связям своего отца Генриха и с КГБ, и с самим Горбачевым. Пока Генрих работал “журналистом” в Нью-Йорке, маленький Артем обучался в школе Далтон. Его английский был безупречен. Он рассказывал, что в своих афганских статьях брал пример с Майкла Герра, написавшего книгу “Репортажи” о Вьетнаме, и с Хэмингуэя, бывшего фронтовым корреспондентом. В конце концов он начал писать статьи для журнала Life и стал ведущим одной из телепрограмм.
Труднее всего читателю давались политические тексты. До последних дней Советского Союза партия и ее печатные органы изъяснялись на “новоязе”, который формировался десятки лет; это был набор формул, чье единственное назначение заключалось в борьбе со смыслом: его аннигиляции, вытеснении или умалении. В своей важнейшей речи об истории Горбачев продемонстрировал поразительное владение этим ритуальным языком, зачитывая страницы, заполненные “незабываемыми днями Октября… новой эпохой общественного прогресса, подлинной человеческой историей… «звездным часом» человечества, его рассветной зарей… правильностью социалистического выбора, сделанного Октябрем… более высокой формой социальной организации…” Все это словно взято из приложения “О новоязе” к оруэлловскому роману: обороты якобы возвышенного языка, ничьих чувств на самом деле не выражающего. Горбачев по-прежнему ощущал себя внутри герметичного партийного мирка, в котором вождь общается лишь с членами партии, главным образом с ее руководителями. Рассказать народу открыто и честно о подлинном, плачевном состоянии страны означало, скорее всего, вызвать гнев и месть номенклатуры. А народ уже почти не воспринимал избитые клише. Верил ли кто-нибудь, что в октябре 1917-го началась “новая эпоха общественного прогресса”? Уж конечно, не крестьяне на юге России, таскавшие сено на собственном горбу (потому что тракторы ржавели в грязи). Верил ли кто-нибудь, что это и есть “более высокая форма социальной организации”? Уж конечно, не сотрудники и пациенты красноярской больницы, главврач которой признался, что единственный способ иметь иглы — это отчищать от ржавчины старые. Так повелось исстари, что правители говорят на мертвом языке, на выхолощенной уклончивой латыни, а люди — на вульгарной живой, народной. Партийный новояз оказал настолько разрушительное действие, что когда, к примеру, люди слышали речь Сахарова, то они первым делом восхищались не его мудростью, а чистотой его языка. Оруэллу бы это понравилось.
В своей речи об истории Горбачев также продемонстрировал склонность к самообману. “Товарщи! — заявил он. — Мы справедливо говорим, что национальный вопрос у нас решен”. Уже одна эта фраза — свидетельство наиболее самоубийственного партийного заблуждения, представления, что и впрямь удалось создать советского человека и многонациональное государство, в котором растворились все виды и роды национализма. Всего через год события в Ереване, Вильнюсе, Таллине и других местах показали, что это совсем не так. По крайней мере, на публике Горбачев производил впечатление человека, не понимающего, ни к чему приведут эти события, ни вообще в каком направлении движется исторический процесс. “В Октябре 1917 года мы ушли от старого мира, бесповоротно отринув его, — говорил он. — Мы идем к новому миру — миру коммунизма. С этого пути мы не свернем никогда! (Бурные, продолжительные аплодисменты.)”
Сегодня можно сказать, что эта речь стала важнейшим событием в интеллектуальной и политической истории заката и падения советской империи. Но тогда Горбачев, очевидно, замышлял заменить одиозную, устаревшую официальную историю более либеральной версией, которая с помощью обновленных лозунгов и образов работала бы на чаемую цель: реформирование социализма. Оценивая период после смерти Ленина, Горбачев видел упущенные возможности, поруганную мечту. Неприятие сталинизма и утверждение социалистических “альтернатив” были основой его мировоззрения; на этом же когда-то основывало свои надежды целое поколение партийных функционеров и интеллектуалов — идеалистов времен хрущевской оттепели.
Шестидесятники были отчасти смелыми, отчасти циничными карьеристами. Полжизни они прождали великого реформатора, который придет и принесет в Москву Пражскую весну. Эти люди не рисковали так, как диссиденты. Но лучшие из них отказывались “жить по лжи” и находили способ объявить о своей хоть какой-то независимости от режима. Кто-то, пусть и во вред карьере, отказывался вступать в партию. Кто-то уезжал заниматься наукой и печататься в провинцию или в Восточную Европу, где было чуть свободнее. Они сохраняли в себе что-то живое. Придя к власти, Горбачев стал назначать на руководящие посты представителей этого поколения оттепели. Они стали главными редакторами важных газет и журналов, возглавили влиятельные академические институты и даже позволяли себе давать советы лидеру страны.
Почти весь следующий год после своей речи Горбачев оставался главным историком в стране, и он был не прочь и дальше контролировать поток разоблачений, держа его в определенных границах. Ректор Историко-архивного интститута Юрий Афанасьев вскоре обнаружил, что, хотя архивы сталинской эпохи открывались, документы, выставляющие в неблагоприятном свете Ленина и других “старых большевиков”, оставались под замком. В вышедшем в начале 1988 года популярном документальном фильме “Больше света” Сталин был показан чудовищем, но о Ленине и Красном терроре почти не упоминалось. Позднее довольно дремучий горбачевский партийный идеолог Вадим Медведев сказал журналистам, что политбюро не может допустить публикации работ Солженицына, в частности из-за его антиленинской позиции в “Архипелаге ГУЛАГ” и “Ленине в Цюрихе”.
В некотором роде горбачевское видение советского прошлого было не менее идеологично, чем прежнее партийное (хотя, разумеется, не принесло столько вреда). Чтобы придать легитимность планам либерализации социализма, Горбачев и партийцы его поколения вновь занялись иконотворчеством. Много говорилось о “позднем Ленине”, времен менее драконовского НЭПа в начале 1920-х; о Хрущеве, авторе антисталинской оттепели; о Юрии Андропове, генсеке партии и реформаторе-технократе, который “слишком рано умер”; а больше всего, пожалуй, о Николае Бухарине, большевике с достаточно гибкой позицией, которого Сталин расстрелял в ходе партийных чисток.
Горбачев как генеральный секретарь КПСС был вынужден подыскать подходящий образ Ленина. Чтобы выглядеть партийным гуманистом, советским Дубчеком, ему не следовало заострять внимание на ленинской ярости, сквозящей в работе “Государство и революция”, или на его кровожадных письмах и телеграммах (“нам надо истребить еще профессоров!”), отправленных после Октябрьского переворота. Высветить более мягкую сторону образа вождя горбачевский круг решил с помощью его последних статей, таких как “О кооперации” и “Лучше меньше, да лучше”, в которых Ленин вроде бы отступал от идеи жесткой централизации и принуждения в экономике и политике. Образ горбачевского Ленина был воплощен в исторических пьесах Михаила Шатрова “Диктатура совести” и “Дальше… дальше… дальше!”. У Шатрова Ленин оказывался бесконечно мудрым и терпеливым революционером, гуманистом, готовым изменять и себя тоже, Человеком и Сверхчеловеком.
Хрущев олицетворял благие намерения, не осуществленные из-за политической глупости. Этот выскочка из крестьянской семьи дерзнул развенчать культ Сталина, но в 1960-е годы зарапортовался и волюнтаристски принял ряд решений, которые так разозлили консерваторов в политбюро, что они его свергли. До самого августовского путча Горбачев не переставал размышлять о печальном уроке Хрущева и твердил своим соратникам, как мантру: “Самые дорогие ошибки — политические”. Он-то уж постарается выдерживать баланс сил, он останется центром и удержится у власти. Он будет умнее Хрущева и сможет провести ту не вполне оформленную реформу, которую начал.
Андропов, до поста генсека занимавший должность главы КГБ, был важен для Горбачева по двум причинам. Во-первых, Андропов считал, что первый шаг к эффективному, работающему социализму — это искоренение спекуляции, тунеядства и разгильдяйства на производстве и среди управленцев. Будучи человеком из КГБ, он прекрасно знал масштаб проблемы и был готов ее решать. За время своего короткого правления Андропов успел привести в ужас верных брежневцев, уволив некоторых лентяев и арестовав несколько коррупционеров. Второй причиной было то, что Андропов упорно продвигал Горбачева по службе. Именно благодаря ему Горбачев из провинциального секретаря сделался членом ЦК. Андропов всегда поддерживал Горбачева. Умирая от почечной недостаточности в кремлевской больнице, он даже надиктовал завещание, которое следовало огласить в ЦК. Андропов хотел, чтобы в его отсутствие его обязанности исполнял его протеже. Но, как рассказал мне помощник Андропова Аркадий Вольский, партийные старцы позаботились о том, чтобы на пленуме ЦК об этом завещании никто не упомянул. Пост генсека получила очередная “мумия” — Константин Черненко. “Костей будет легче управлять, чем Мишей”, — произнес один из членов политбюро, выходя из комнаты, где был решен вопрос о престолонаследии.
Самой значительной для Горбачева фигурой в новом партийном иконостасе был Николай Бухарин. Когда Горбачев в отпуске писал свою речь об истории, один из помощников прислал ему экземпляр биографии Бухарина, написанной историком из Принстонского университета Стивеном Коэном. (Никаких советских биографий Бухарина на ту пору не существовало; если его и упоминали в официальной печати, то только как преступника и правого уклониста.) По мнению Коэна, Бухарин мог бы предложить либеральную альтернативу сталинскому социализму. Такая фигура не могла не привлечь и даже вдохновить Горбачева и многих его ровесников-реформаторов среди членов партии и элиты. Бухаринская альтернатива означала, что не все потеряно, что тропа, проложенная от Маркса к Ленину, не обязательно ведет к экономическому краху и геноциду — то есть к Сталину. Бухарин энергично выступал против планов Сталина, называя его Чингисханом, ратовал за ненасильственную коллективизацию, многоукладную экономику, некоторый экономический плюрализм. Он не был демократом, но не был и мясником. Приди он к власти (хотя это было невероятно), Советский Союз не превратился бы в цивилизованное государство, но бессчетное число жизней было бы спасено. И хотя Бухарин говорил, что интеллигентов будут “штамповать”, “вырабатывая их, как на фабрике”, о нем осталась память как о единственном из партийных вождей, кто хлопотал за поэта Осипа Мандельштама.
Горбачевская речь свидетельствовала о еще неустоявшемся взгляде на Бухарина: “Бухарин и его сторонники в своих расчетах, теоретических положениях практически недооценили значение фактора времени в строительстве социализма в 30-е годы”. Это означало, что Сталин был прав, настаивая на ускоренной коллективизации деревни и возводя циклопические заводы на Урале, в Северном Казахстане и прочих местах.
Но далее в речи говорилось: “В этой связи уместно вспомнить характеристику Бухарина, которую дал ему Ленин: «Бухарин не только ценнейший и крупнейший теоретик партии, он также законно считается любимцем всей партии, но его теоретические воззрения очень с большим сомнением могут быть отнесены к вполне марксистским, ибо в нем есть нечто схоластическое (он никогда не учился и, думаю, никогда не понимал вполне диалектики)»”.
Пожалуйста: прорыв совершен, комплимент аккуратно подается как цитата из Ленина, но затем следует нелепый довесок. Как будто во Дворце съездов сидел хоть десяток человек, которым было бы известно — или которым было бы не все равно, — что такое диалектика.
На юге Москвы в тесной квартире выступление Горбачева смотрела по телевизору пожилая женщина. Ей было за 70. Она вслушивалась в слова Горбачева. Услышав имя “Бухарин”, она придвинулась к телевизору почти вплотную. Этого момента Анна Ларина — в 1938-м молодая жена приговоренного к расстрелу Бухарина — ждала полвека. Она надеялась на справедливость. Когда Горбачев окончил речь, Ларина откинулась на спинку, совершенно обессиленная и разочарованная. Реабилитируют ли Бухарина? На это ничто напрямую не указывало.
“Мне показалось, я вернулась в чистилище”, — рассказывала она.
Я познакомился с ней именно в том году. Анна Ларина выглядела невероятно молодо для женщины, испытавшей на себе почти всю советскую историю. Лицо ее было в глубоких морщинах, седые волосы серебрились, но она легко двигалась, а в глазах сверкали искорки, как в отполированном кристалле. На фотографиях 1930-х годов она ослепительно красива. Ларина разлила чай, поставила тарелку с печеньем и стала перебирать старые фотографии.
“Я выросла среди профессиональных революционеров, — она протянула мне карточку своего отца, Юрия Ларина, близко знавшего всех старых большевиков. — Жизнь у них была бурная, и все они истово верили в свои идеалы. Теперь я назвала бы их фанатиками. Это их и погубило”.
Когда она была маленькой, ее отец сильно заболел — он не мог удержать в руке даже телефонную трубку. Заслуженный революционер принимал Ленина, Бухарина, Сталина и прочих большевистских вождей у себя (они жили тогда в гостинице “Метрополь”). Ребенком Анна видела их всех.
“Конечно, Ленина я видела, когда была еще маленькой, — рассказывала она. — Однажды оба, Бухарин и Ленин, зашли к отцу. Потом Николай Иванович вышел, а Ленин сказал, что Бухарин — «золотое дитя революции». Я не поняла и стала спорить: «Нет, нет, он не из золота, он живой!»”.
Мне вчуже казалось странным слушать, как Ларина вспоминает это — как нечто интимное, относящееся к семейной хронике. Ей было десять лет, и она запомнила, как Бухарин и остальные рыдали на похоронах Ленина. Она стояла в Колонном зале у гроба рядом с сестрами Ленина. С другой стороны гроба стояли все творцы революции. На улице был невообразимый холод, жгли костры. Всюду звучали траурные марши. Прощаться с Лениным приходили толпы людей.
Семья Лариных жила в 205-м номере “Метрополя”. Бухарин жил прямо над ними. Когда ей было 16 лет, а Бухарину 42, она без памяти влюбилась в него. И написала ему письмо, в котором призналась в своих чувствах. Выйдя на площадку, чтобы подсунуть ему письмо под дверь, она увидела на лестнице маршем выше сапоги Сталина. Он явно шел к Бухарину. Она отдала Сталину письмо и попросила передать его Бухарину. Так один из самых кровожадных убийц XX века на короткое время стал почтальоном, доставляющим любовное послание.
Они встречались три года, но Бухарин беспокоился, что она слишком молода и что, женившись на ней, он разрушит ее жизнь. Отцовское благословение Анна получила: “Интересней прожить с Николаем Ивановичем десять лет, чем с другим всю жизнь”.
Десяти лет у Анны не оказалось. Поженившись, они поселились в кремлевской квартире, откуда после самоубийства жены выехал Сталин. Довольно скоро Бухарин признался ей, что уже несколько лет считает Сталина чудовищем, который намерен уничтожить ленинскую партию и править единолично, используя террор и властный произвол. Семья Анны и Сталин входили в один тесный круг, но теперь она старалась держаться подальше от него. Она помнила рассказанный случай, как однажды Бухарин прогуливался с женой Сталина, а Сталин наблюдал за ними из-за кустов. А потом вдруг выскочил оттуда с криком: “Убью!”
В течение нескольких лет Сталин держал Бухарина в состоянии нервного напряжения, как поступал и с другими видными большевиками. Многие из них выступали против Сталина, но никогда не объединялись для противостояния. В 1927 году на партийном заседании Сталин говорил: “Вы хотите крови товарища Бухарина? Мы не дадим ее вам!” В 1935-м Сталин вновь выказал расположение к Бухарину. На банкете он, подняв бокал, предложил тост: “Давайте выпьем за Николая Ивановича!”
“Это было странно, — говорила Ларина. — В 1936-м казалось, что положение Бухарина упрочилось. Он был назначен редактором «Известий», стал членом Конституционной комиссии. Вообще было похоже, что в стране может начаться процесс демократизации. Но Сталин хитро разыгрывал свою партию. Бухарин считал, что Сталин может уничтожить его политически — ну и ладно. Но Николай Иванович полагал, что, будучи человеком талантливым, не пропадет. Так ему казалось. Он думал, что сможет работать биологом. Это его не пугало”. Видимо, единственной, кто предвидел судьбу Бухарина, была гадалка в Берлине в 1918 году, которая сказала: “Вы будете казнены в вашей собственной стране”.
К концу 1936 года уже стало ясно, что Сталин готовится начать массовые репрессии в отношении своих врагов. В волне этих репрессий погибнут миллионы — политические соперники (реальные и мнимые), военные руководители и обычные люди. Бухарин больше не питал иллюзий относительно собственного благополучия. После заседания пленума, на котором стало ясно, что его вот-вот арестуют, Бухарин пришел домой, сел за стол и написал письмо из восьми пунктов, которое показал жене. “Он прочитал мне его, понизив голос. Мы знали, что комнаты прослушиваются, — рассказывала Ларина. — Я должна была повторять каждую фразу, чтобы заучить письмо наизусть. Он боялся, что, если это письмо найдут при обыске, я могу пострадать. Он не мог представить себе, что меня все равно арестуют”.
Со слезами на глазах Бухарин на коленях умолял Ларину не забыть текст письма. Когда читаешь его сегодня, кажется будто оно адресовано непосредственно Михаилу Горбачеву.
“Ухожу из жизни. Опускаю голову не перед пролетарской секирой, должной быть беспощадной, но и целомудренной. Чувствую свою беспомощность перед адской машиной, которая, пользуясь, вероятно, методами средневековья, обладает исполинской силой… <…> В эти, быть может, последние дни моей жизни я уверен, что фильтр истории рано или поздно неизбежно смоет грязь с моей головы. <…> Прошу новое, молодое и честное поколение руководителей партии зачитать мое письмо на Пленуме ЦК, оправдать и восстановить меня в партии. Знайте, товарищи, что на том знамени, которое вы понесете победоносным шествием к коммунизму, есть и моя капля крови!”
Ларина слушала мужа с ужасом, но письмо выучила и никогда не забывала.
Суд над Бухариным был выдержан в сюрреалистическом духе. ЦК уже вынес приговор за 13 месяцев до суда, указав: “Арестовать, допросить, расстрелять”. Государственный обвинитель на политических процессах в годы сталинских чисток Андрей Вышинский сравнил Бухарина с Иудой Искариотом и Аль Капоне, назвал его “проклятой помесью лисы и свиньи”, обвинил его в создании антисталинского блока, шпионаже в пользу иностранной разведки, участии в заговоре с целью убийства Ленина. “Могилы ненавистных изменников зарастут бурьяном и чертополохом… — предрек Вышинский в зале суда. — А над нами, над нашей счастливой страной, по-прежнему ясно и радостно будет сверкать своими светлыми лучами наше солнце. Мы, наш народ, будем по-прежнему шагать по очищенной от последней нечисти и мерзости прошлого дороге, во главе с нашим любимым вождем и учителем — великим Сталиным — вперед и вперед к коммунизму!”
Лариной в зале суда не было. Ее арестовали как “жену врага народа” и выслали в Астрахань. Это было начало ее двадцатилетних скитаний по российским лагерям и ссылкам. Их годовалого сына Юрия взяли на попечение родственники. Ребенком его Анна больше не увидела. Что до самого Бухарина, то Анна с момента его ареста знала, что он погиб.
На суде Бухарин повел с Вышинским игру, языковую и этическую, признавая справедливость общих обвинений, но отрицая их каждый отдельный пункт. Сразу признав вину в общей форме, Бухарин попытался превратить свой процесс в контрпроцесс, в осуждение сталинского режима — разумеется, используя принятый в партии язык, с фигурами умолчаний и эвфемизмами. Фицрой Маклин[30], в ту пору сотрудник британского посольства, присутствовал на суде и счел, что Бухарин своим признанием оказывал “последнюю услугу” партии. Такой же взгляд лег в основу романа Артура Кёстлера “Слепящая тьма”. Коэн, впрочем, полагает, что Бухарин признал вину, чтобы спасти жену и ребенка, но своими показаниями ясно давал понять, что ни в чем не виноват.
Пока Ларина сидела в астраханской камере, Маклин был свидетелем спектакля в Колонном зале. “Вечером 12 марта Бухарин встал, чтобы произнести последнее слово. Вновь значительностью своей личности, своим интеллектом он привлек к себе общее внимание. На него смотрели ряды напыщенных, самоуверенных и враждебных людей, коммунистов новой формации, не революционеров в прежнем смысле слова, а адептов существующего порядка, с глубоким недоверием относящихся к опасным мыслям… Он стоял перед ними, слабый, но несломленный, последний представитель исчезнувшей породы людей, сделавших революцию, которые боролись и отдавали жизни за свои идеалы и теперь предпочли отречению быть уничтоженными собственным творением”.
13 марта 1938 года, в 4:30 утра, после шестичасового “совещания”, Бухарина приговорили к смерти. Если верить свидетельству о смерти, его казнили 15 марта. Место и способ казни в документе не указаны.
Когда 50 лет спустя у себя дома Ларина вспоминала те ужасные дни, ее глаза наполнялись слезами. Она не знала, где был убит и похоронен ее муж, но, скорее всего, как и многих московских жертв Большого террора, его расстреляли в лубянской тюрьме и кремировали в Донском монастыре.
Из тюрьмы Анна написала письмо Сталину: “Иосиф Виссарионович! Через толстые стены тюрьмы я смотрю вам в глаза прямо. Я не верю в этот чудовищный процесс. Зачем вам понадобилось губить Н. И., понять я не могу”. Это письмо, вероятно, до Сталина не дошло. Тюремщики Лариной уведомили ее, что ее освободят, если она отречется от Бухарина. Она отказалась. В тюрьме она провела восемь лет, а в ссылке оставалась до конца 1950-х, когда у власти уже давно был Хрущев. Много лет она прожила в Сибири, рядом со свинофермой.
Когда власти наконец разрешили сыну навестить ее в ссылке, Юрию уже было 20 лет. Он не знал, кто его отец. Анна и Юрий договорились встретиться на железнодорожной станции в сибирском поселке Тисуль. В то утро на платформе Анна высматривала лицо со знакомыми чертами, своими или Бухарина. Но Юрий узнал ее первым. Они обнялись, и уже через несколько секунд он задал ей вопрос: кто его отец?
“Каждый день я откладывала ответ на потом, — с улыбкой вспоминала Анна. — Тогда он сказал: «Я попробую угадать, а ты только отвечай — да или нет»”.
Дед и бабка Юрия уже рассказали ему, что он был сыном одного из вождей революции. Но чьим? Троцкого? Радека? Каменева? Зиновьева? Когда он наконец назвал Бухарина, Ларина просто ответила: “Да”.
“Я сказала Юре, чтобы он никому рассказывал, — вспоминала она. — Если спрашивали, он говорил друзьям, что его отец был профессором”.
В тюрьме Анна не рискнула записать завещание своего мужа. Вместо этого по ночам, лежа в своей камере, она повторяла его “как молитву”. Но к тому времени, как она вернулась домой — ослабевшая, больная туберкулезом, — Хрущев уже произнес свою речь с разоблачением сталинского культа личности. И тогда она записала предсмертное обращение Бухарина. “Наконец-то, — говорила она. — Я должна была снять с себя эту ношу”.
Ларина жила в Москве с матерью, которая тоже отсидела в тюрьме и была больна, и Юрием, у которого диагностировали опасную опухоль. Втроем они жили на крохотную пенсию Анны. “Несмотря на все мои мучения, на лагеря, я всегда думала, что мы это переживем, что весь этот ужас — наносное, и социализм в конце концов победит. Я всегда понимала, что большевизм был уничтожен одним человеком — Сталиным”.
При Хрущеве Ларина пыталась добиться реабилитации мужа. Позже, в отставке, надиктовывая свои мемуары, Хрущев признавался, что жалеет о том, что отклонил ее прошение. На рубеже 1960–1970-х Бухарин стал почти культовой фигурой для относительно либеральных коммунистических партий в Европе, особенно в Италии. Но в Москве на Брежнева и его идеологов-неосталинистов надежды было мало. Анне Лариной снова приходилось ждать.
5 февраля 1988 года Министерство иностранных дел сообщило, что свидетельские показания, которые легли в основу процессов 1938-го, были получены “с применением незаконных методов”, а материалы дел были “сфальсифицированы”. Бухарина и еще 19 большевистских лидеров реабилитировали. Партия невероятно гордилась собой. “Я уверен, что мы присутствуем при великом и благородном событии”, — произнес дипломат Геннадий Герасимов, который объявил о реабилитации в пресс-центре МИДа.
В газетах всего мира эта новость прошла на первых полосах, и неслучайно. Реабилитация Бухарина стала не столько актом милосердия или справедливости, сколько теоретическим обоснованием реформистских принципов горбачевской перестройки. Троцкого, призывавшего к “перманентной революции”, в таком виде представить было никак нельзя, и пока режим не рухнул, о его официальной реабилитации речи не было[31].
Имя Бухарина, некогда упоминавшееся в советских учебниках истории в одном контексте с Николаем II и Гитлером, теперь прославлялось. Вспомнили о прозябавшей в забвении Анне Лариной: она дала много интервью, появлялась на “бухаринских вечерах”. Однажды в Музее революции на улице Горького я видел, как Ларина вдвоем с Коэном осматривала новую выставку, посвященную Николаю Бухарину. Здесь были документы Бухарина, его личные вещи, даже его акварели.
“Я верила, — говорила Ларина. — Я верила. Я писала письмо за письмом. Я не сдавалась. Но я не очень надеялась, что это произойдет при моей жизни. Николай Иванович страдал, потому что думал, что погубил мою жизнь. Для него это было ужасно. Он так любил меня!”