Глава 15 Открытки из Империи
Высокопоставленный чиновник в аппарате ЦК Валентин Фалин, человек с вечно взъерошенными волосами и утомленным лицом, служил партии верой и правдой. Но теперь у него было невыполнимое поручение. В Восточной Европе начинались демократические революции, просыпались Литва, Латвия и Эстония. И в этих обстоятельствах Фалин должен был выйти к журналистам и сообщить им, что никакой советской империи не существует.
Кремль давно уже отказался от попыток править в Восточной Европе. “Мы это решение приняли в 1985-м или 1986-м, — поведал мне не кто иной, как Егор Лигачев. — У нас уже был афганский опыт”. Это не значит, что в Кремле особенно радовались победе “Солидарности” или некоммунистических восточноевропейских партий. Но кремлевские властители не могли поверить, что жители Восточной Европы бунтуют сами. Лигачев прямо сказал мне, что, если бы не западные “подстрекатели”, Восточная Европа выбрала бы “реформированный социализм”, а не “буржуазную” демократию. Руководство СССР проецировало на Восточную Европу те же ожидания, которые у него были относительно собственной страны, — что там победит либеральное крыло компартии. “Я уверен, — сказал Горбачев в интервью The Washington Post весной 1988 года, — что подавляющее большинство поляков хотят и дальше идти по пути, на который их страна вступила после Второй мировой войны”. Но как ни была огорчена партийная верхушка восточноевропейскими революциями, на интервенцию она пойти не могла — если, конечно, рассчитывала на помощь Запада для восстановления советской экономики.
Однако сохранить Союз, “внутреннюю империю”, Москва была твердо намерена. Горбачев не раз повторял, что существование Союза — это “последний оплот”, при этом вся его стратегия сводилась к игре мускулами и надуванию щек, угрозам применить силу и лжи о том, что все республики, в том числе балтийские, вступили в Советский Союз без принуждения и по собственному волеизъявлению. Несмотря на весь свой демократизм, Горбачев никогда не считал СССР империей, результатом завоеваний царей и большевиков: он предпочитал считать его “многонациональным союзом”. По его мнению, Союз объединяли не только экономические связи, общая история, семейно-родственные отношения, но и трудно уловимое чувство общности. Себя Горбачев позиционировал как хранителя этого единения, а тех, кто выступал за независимость республик, считал ретроградами-националистами, мыслящими в категориях племенных баталий глубокой древности. “Мы смотрим вперед, а вы назад”, — говорил он литовцам.
Ради сохранения Союза партия по-прежнему охотно ретушировала историю. Лидеры балтийских движений за независимость утверждали, как и большинство серьезных западных историков, что Латвия, Эстония и Литва попали в советскую сферу влияния в результате секретного договора между Кремлем и нацистской Германией. Пакт Молотова — Риббентропа, заключенный в августе 1939-го, негласно разделил Европу на советскую и немецкую “сферу интересов”. По одному из дополнительных секретных протоколов Москва получала контроль над Латвией, Эстонией, частями Польши и Румынии. Другой секретный протокол, подписанный месяцем позже, передавал Кремлю контроль над Литвой. В 1940-м Сталин аннексировал балтийские государства и заставил их марионеточные правительства “просить о присоединении” к Советскому Союзу. И вот теперь заведующий международным отделом ЦК КПСС Валентин Фалин с трибуны пресс-центра МИДа говорил нам: даже если и существовали такие протоколы, что из того? Они не имеют ничего общего с “текущей реальностью”. Оправдания Фалина заставили бы покраснеть и школьника. Казалось, он вот-вот скажет, что секретные протоколы к пакту Молотова — Риббентропа сжевала собака.
Когда началась перестройка, Горбачев отчасти понимал, в каком плачевном состоянии пребывает государственная экономика и как тяжело будет проводить полудемократическую политику в тоталитарном государстве. Но он и его коллеги практически забыли о национальном вопросе. В декабре 1986 года Горбачев отправил в оставку казахского партийного вождя Динмухамеда Кунаева и заменил его этническим русским Геннадием Колбиным. Генсеку и в голову не пришло, что казахи могут начать протестовать. Беспорядки в столице республики Алма-Ате вынудили Горбачева заменить Колбина на казаха, но этот инцидент не заставил Кремль задуматься. Даже массовые демонстрации в Армении и Азербайджане в начале 1988 года казались Горбачеву событиями местного значения, жалкой возней вокруг Нагорного Карабаха, для прекращения которой достаточно сменить местное партийное руководство. Он не видел в этом угрозы. Разве протестующие в Ереване не несли портреты Горбачева?
Но балтийские республики высказывались гораздо яснее, их требования звучали определеннее. Они начали с демонстраций с экологическими лозунгами, затем — о необходимости сохранения балтийских языков и культуры. Шаг за шагом жители этих республик становились более политизированными и уверенными в себе. К началу 1989 года самыми популярными политиками там были люди, не связанные с коммунистами. В мае 1990-го парламенты Эстонии, Латвии и Литвы объявили о независимости. Было неясно, что означает или может означать эта независимость. Даже лидеры главных оппозиционных движений — “Саюдиса” в Литве и народных фронтов в Эстонии и Латвии — говорили о полной независимости как об отдаленной цели: речь о ней велась в том же предположительном тоне, в каком ученые обсуждают колонизацию Марса. “Мы не можем сейчас позволить себе иллюзий”, — сказала Марью Лауристин, глава Народного фронта Эстонии. К ней эти слова относились больше, чем к кому-либо. Ее отец был лидером эстонских коммунистов и с распростертыми объятиями приветствовал аннексию своей страны Сталиным.
Поначалу Кремль не особенно беспокоился по поводу балтийских республик. В конце концов, они были “особым случаем”: три маленькие страны, которые СССР поглотил через 20 лет после революции. Свою роль играли и представления о балтийском темпераменте. Прибалты были людьми спокойными, уравновешенными, рассудительными. Их демонстрации, по сравнению с тем, что творилось в Ереване, Баку и Тбилиси, мало чем отличались от воскресных маршей в защиту китов, какие проводятся в Калифорнии. Прибалты были “б?льшими европейцами”, чем все прочие насельники СССР, и Горбачев даже предполагал, что их традиции семейного фермерства и предпринимательства станут полезным примером для русских.
Но балтийский пример стал моделью не обновления Советского Союза, а его дезинтеграции. За те три года, в которые жители балтийских республик добились независимости, они демонстрировали только упорство, но никогда не насилие. Именно их темперамент — уравновешенность Сахарова в масштабе целой нации — лучше всего характеризовал эту революцию. Ни одна другая республика не спланировала и не осуществила переход к новой жизни так целеустремленно и хладнокровно.
На первый взгляд идея противостояния Литвы и Москвы смахивала на коллизию из фильма “Рев мыши”[84]. Смешно было рассуждать об этом всерьез. В штаб-квартире “Саюдиса” в небольшом здании рядом с кафедральным собором Вильнюса сновали чистенькие волонтеры. Штаб был оснащен парой компьютеров, факсом, спутниковыми телефонами и трогательными фотографиями, на которых жители трех республик держались за руки и пели. Однажды я наблюдал, как девушка в сандалиях Birkenstock, напевая песню Трейси Чэпмен, кормила телекс пресс-релизами, которые отправлялись в новостные бюро всего света. Девушка оповещала мир об августовской демонстрации по случаю пятидесятой годовщины пакта Молотова — Риббентропа. Я подумал о том, как легкомысленно она выглядит по сравнению с набором хрестоматийных образов “настоящих большевиков” — потные бородатые мужчины, обличающие в Смольном “фракционные склоки”, Ленин на броневике, клубы дыма от дешевых папирос. Но она переиграла их: это она сейчас участвовала в создании массового движения, которое в конечном итоге освободит Литву, а прочим советским республикам покажет пример.
В своих публичных заявлениях лидеры балтийских народных фронтов вторили Горбачеву, умело используя его риторику для собственных целей. Когда ЦК выступил с угрожающим заявлением, народные фронты ответили на это своим заявлением, очень напоминающим речь Горбачева в ООН: “Время, когда все решала военная сила, давно миновало. Танки не просто являются аморальным доводом в споре: этот довод перестал иметь силу. Главное же здесь то, что, прибегнув к силе, Советский Союз прочно и навсегда займет место среди самых отсталых тоталитарных государств”. Латыши, эстонцы и литовцы прекрасно понимали, что насилие обойдется Москве куда дороже, чем в 1956-м и 1968-м: на этот раз Москва не делала секрета из того, что для выживания ей нужна помощь Запада. Империя-банкрот всегда вынуждена уменьшаться в размерах. Понимание этой ситуации давало прибалтам уверенность, которую могли поколебать только слабость и нерешительность западных правительств. “Как можно «угрожать» нам танками, если советские танки стоят в балтийских государствах уже 50 лет? — говорил Тривими Веллисте, председатель Эстонского общества охраны памятников старины. — Танки не помогут, даже если начнут разъезжать по городским улицам. Это только доставит массу хлопот нашим дорожникам. Индия избрала путь пассивного сопротивления и в конце концов обрела независимость. В плане такой стратегии мы можем многому научиться у Индии”.
В Литве характер балтийской стратегии был особенно ощутим. Тогда говорили, что эстонцы были мозгом движения, латыши — организационным хребтом, а литовцы — душой, моральной силой. Главным человеком в “Саюдисе”, а впоследствии председателем Верховного Совета и сейма республики был Витаутас Ландсбергис, человек, чья твердокаменная уверенность и убежденность в собственной правоте могли довести до белого каления многих. Горбачева и даже Джорджа Буша этот неулыбчивый музыковед привел почти в отчаяние, отказываясь участвовать в “политических играх” и идти на компромиссы, если они были сомнительны с точки зрения морали. Ландсбергис, профессор Вильнюсской консерватории, был не меньшим педантом, чем сам Горбачев. Когда в литовском сейме зашел разговор о национальном гимне — в то время казалось, что это так, в порядке фантазии, — Ландсбергис принялся доказывать, что его нельзя исполнять, как было принято, в тональности фа-диез. “Так высоко никто не споет”, — заявил он и пустился в подробные объяснения.
Как и многие балтийские интеллектуалы, Ландсбергис в советское время не был открытым противником системы, диссидентом, рискующим своей свободой. Но, в отличие от московских интеллектуалов старшего поколения, которые работали в партийной системе и считали, что перемены могут прийти только через ее реформирование, Ландсбергис держался в стороне от любых чиновничьих структур. До прихода к власти Горбачева он считал, что единственно доступная политическая активность — это сохранение литовской культуры. “Мы думали, что если сможем сохранить язык, нашу религию, культуру, все, что пыталась убить Москва, то у нас есть будущее”, — говорил он. Культурное диссидентство было для Ландсбергиса семейной традицией. Его дед по матери, языковед Йонас Яблонскис, ратовал за употребление литовского языка, когда тот подвергался гонениям в царское время. Дед с отцовской стороны, Гагриелюс Ландсбергис, был при царе арестован и депортирован — за то, что писал для нелегального литовского издания. Отец, Витаутас Ландсбергис — старший, в годы литовской независимости был архитектором, а в войну участвовал в движении сопротивления нацистской оккупации. При Брежневе в “годы застоя” сам Ландсбергис старался внести вклад в сохранение литовской культуры, изучая творчество композитора Микалоюса Чюрлёниса.
Когда в 1989 году стала возможной политическая активность, “Саюдис” во главе с Ландсбергисом возглавил культурную революцию, пробуждая историческую память. Я был свидетелем в Вильнюсе политического жеста, который через несколько лет станет самым емким символом возрождения истории. Я наблюдал, как члены “Саюдиса” после голосования в сейме отвинчивали на главной улице Вильнюса таблички с надписью “Проспект Ленина” и вешали таблички “Проспект Гедимина”, давая улице имя великого князя литовского. Шоссе, соединяющее Вильнюс и Каунас, было переименовано из проспекта Красной Армии в проспект Добровольцев — в память о тех, кто воевал за независимость Литвы в 1918-м. По воскресным утрам литовское телевидение транслировало католическую мессу в программе “Слава Христу”[85]. Молодежь выходила из комсомола и пионерской организации. Даже литовская компартия стала проводить свои заседания на литовском — разительная перемена, потому что раньше они велись на бюрократическом русском, “советском новоязе”.
Западные визитеры — по-прежнему под воздействием горбимании — все чаще, приезжая в Вильнюс, пытались навести мосты между Кремлем и “Саюдисом”. На все эти попытки, невзирая на ранг гостя, Ландсбергис реагировал утомленно и терпеливо. “Мы — оккупированная страна, — сказал он мне. — Делать вид, что мы благодарны за толику демократии, проводить какой-то референдум, на котором подтвердится наша воля к независимости, беседовать с господином Горбачевым не как с руководителем другой страны — все это значит продолжать лгать. Все очень просто. Мы — оккупированная страна. Разумеется, мы только сейчас можем произнести это вслух, но мы никогда не считали себя в действительности частью Советского Союза. Этого Горбачев не понимает. Мы желаем успеха его перестройке, но для нас пришло время идти своей дорогой”.
В конце концов, стратегия балтийских республик оказалась донельзя простой: они придерживались правды и заставляли Кремль действовать в соответствии с его собственной моралистической риторикой. Как и Горбачев, они, определяя свой курс, начали с прояснения исторических фактов. Секретный протокол к пакту Молотова — Риббентропа означал, что балтийские страны были оккупированы в результате геополитической сделки с нацистами. Второй шаг логически вытекал из первого: если оккупация была незаконной в 1939 году, значит, она была незаконной всегда, и теперь странам Балтии достаточно просто объявить о своей независимости. Согласившись с таким революционным взглядом, другие лидеры балтийских республик последовали примеру Ландсбергиса и заговорили о Советском Союзе как об иностранном государстве. Почти все прибалтийские представители в Верховном Совете СССР вдруг объявили себя не депутатами, а “заинтересованными наблюдателями”. Они же затеяли с Горбачевым род игры, аттестуя его как добропорядочного и уникального политика. “Мы в Балтии смотрим на Горбачева как на «доброго царя» и делаем вид, что «царь не ведает, что творят его бояре», — говорил таллинский тележурналист Андрес Райд. — В каком-то смысле мы ведем политическую игру, прикрываясь именем Горбачева. Он для нас якорь, щит, укрытие. Конечно, кое в чем мы с ним не согласны, но стараемся на это не напирать. Никто больше в политической иерархии о наших интересах радеть не станет. Нам больше не к кому обратиться за помощью”.
Прибалты хотели доказать, что они сильнее Кремля, что их моральная правота приведет их либо к победе, либо к гибели. Возможно, уверенность в себе литовцев, эстонцев и латышей, в отличие от жителей остальных советских республик, зижделась на их, пусть и недолгом, опыте жизни в независимых государствах и памяти об этом времени. К примеру, литовцами правили датчане, рыцари Тевтонского ордена, шведы, русские и немцы. Но в их истории были и периоды свободы, последний такой период длился с 1918 по 1940 год. В годы советского правления Сталин депортировал в Сибирь сотни тысяч литовцев, переселив на их места русских рабочих. И теперь лидеры Прибалтийских стран отказывались идти на компромисс: компромисс означал бы продолжение оккупации. И они оказались правы: Кремль шаг за шагом капитулировал. 23 июля Александр Яковлев в качестве председателя Комиссии политбюро ЦК по дополнительному изучению материалов, связанных с репрессиями 1930–1940 гг. и начала 1950-х гг., признал очевидное: секретный протокол существовал. Ландсбергис не мог скрыть иронии. “Для нас эта новость стала большим потрясением”, — прокомментировал он. История опять возвращалась.
Через несколько месяцев после признания Яковлева мне посчастливилось стать свидетелем того, как сбывались самые кошмарные сны тех, кто лелеял мечту о вечной советской империи.
В начале октября 1989 года Горбачев приехал в Берлин — якобы на празднование очередной годовщины образования ГДР. Стены цитадели уже дали заметные трещины. Тысячи жителей Восточной Германии переходили границу и бежали в ФРГ, Венгрию, Чехословакию, Австрию. Но глава ГДР Эрих Хонеккер был упрям, как все восточноевропейские диктаторы. Он был из тех тиранов, что начинают речи со слов “Если я умру…”. Он твердо намеревался пересидеть Горбачева и дождаться, пока ветры перемен улягутся. Чтобы не оставалось сомнений в его намерениях, Хонеккер организовал к приезду Горбачева грандиозные торжества: праздничную говорильню на целый день во Дворце Республики, военный парад с печатавшими шаг шеренгами, фейерверки. А вечером десятки тысяч членов Союза свободной немецкой молодежи[86] прошествовали по улицам Берлина с зажженными факелами и песнями о социалистическом братстве. (Через несколько недель эти же демонстранты ринутся в проломы Берлинской стены за стейками, готовые поклоняться новым богам — Nike и Reebok.)
Берлинский визит стал одним из главных достижений Горбачева. Он вел тонкую дипломатическую игру, для которой был просто создан. Через год, когда у себя дома от него потребуется проявить твердую решимость, когда демократы призовут его покончить с закулисными играми, Горбачев продолжит колебаться и в итоге проиграет. На его место придет Борис Ельцин. Но сейчас Горбачев оказался нужным человеком в нужном месте. На публике он без труда подыгрывал восточногерманскому руководству. Его выступления и реплики мало чем отличались от высказываний хозяев. Он крепко поцеловал товарища Хонеккера в губы. Но, как оказалось, это был прощальный поцелуй. Наедине с восточногерманским руководством Горбачев недвусмысленно давал понять, что оно должно либо начать серьезные реформы, либо уйти в отставку — с позором. Он произнес один из своих любимых афоризмов: “Кто опаздывает, того наказывает жизнь”. Он повторял это в разных ситуациях, и на пресс-конференции его представитель сделал на этом особый акцент.
Из таких искорок, бывает, разгорается революционное пламя. Восточногерманский бард и диссидент Вольф Бирман сказал об этой фразе Горбачева: “Самые затертые трюизмы, произнесенные в нужный момент, превращаются в магические заклинания”. К краху восточногерманского режима привело много факторов: инциденты на границе, раскол внутри местного политбюро, появление оппозиционных групп. Но именно слова Горбачева дали людям понять, какие настроения царят в Кремле, в самом сердце империи. Через несколько часов после отлета Горбачева в Москву в Берлине началось восстание. На Александерплац произошли столкновения между демонстрантами, скандировавшими: Freiheit! Freiheit! (“Свободу! Свободу!”), и силами Штази. Радио передавало, что еще масштабнее были демонстрации в Лейпциге. Возможно, Эрих Хонеккер пропустил слова Горбачева мимо ушей, но народ Восточной Германии их услышал. 9 ноября, всего через месяц после визита Горбачева, Берлинская стена пала.
Находиться в 1989 году в любой точке между Бонном и Москвой — значило быть свидетелем череды необыкновенных политических событий. Оказаться в их гуще можно было по дороге в банк или на пляж. Мы с Эстер купили дешевые билеты в Прагу, думая провести там День благодарения — посмотреть город, повидаться с друзьями и недельку отдохнуть. Но не тут-то было. Приехав и заселившись в гостиницу, мы вышли пройтись и на Вацлавской площади наткнулись на марш — 200 000 человек протестовали против коммунистического режима. Через пару дней состоялась еще более многолюдная демонстрация. Выглянув из окна, я увидел в нескольких метрах от себя Александра Дубчека, объявлявшего о своем возвращении в Прагу после 20 лет шельмования.
Возвращение Дубчека было знаковым событием: он олицетворял Пражскую весну 1968 года. Но еще знаменательнее было то, что Дубчек выглядел человеком из прошлого. Когда он вышел на балкон, толпа приветствовала его дружным ревом. Но, по мере того как он говорил, энтузиазм стал спадать. Он по-прежнему мечтал о “социализме с человеческим лицом”. Десятки тысяч студентов, которые стояли в авангарде революции 1989 года, которые шли на заводы и выводили рабочих на площади, теперь смотрели на Дубчека как на старика — дедушку с добрыми намерениями, но безнадежно отставшего от жизни. Казалось, что все эти годы, с момента своего ареста советскими органами в 1968-м, Дубчек провел в летаргическом сне. Он говорил ровно и размеренно. Как и Лен Карпинский в своих статьях, он не мог избавиться от партийной привычки прибегать к патетике, эвфемизмам и клише. Когда он закончил говорить, Вацлавская площадь ответила ему лишь вежливыми аплодисментами.
Зато гремел Вацлав Гавел, чей голос с каждой следующей демонстрацией становился все более хриплым — его свободная и страстная речь не имела ничего общего с мертвым языком газетных передовиц и партийных заявлений. Он писал и говорил предельно ясно и честно и этим, казалось, не давал погибнуть нравственным принципам и языку, которые в конце концов должны были восторжествовать над режимом. Он действовал вне системы, и действовал достойно. Как повезло чехам, что среди них нашелся такой голос! Гавел был таким же героем, как Сахаров и Валенса, и его величие, как и их, заключалось в неколебимой вере в свою правоту и в правоту своего дела.
В Праге я прочитал письма, которые Гавел писал своей жене Ольге из тюрьмы. В них много философских рассуждений, размышлений о смысле бытия, о вере. Но не меньше меня тронули подробности, которые я будто “подсмотрел”: описания тюремного быта, занятий английским и немецким, чтения книг (биография Кафки Макса Брода и “Герцога” Беллоу); жалобы на геморрой; удовольствие от курения двух сигарет в день (удовольствие усиливается, если курить медленно и перед зеркалом); соображения, почему стоит жить и надеяться. Я с восхищением читал, то и дело согласно кивая, про наблюдения Гавела за изощренными манипуляциями пражского режима (равно московского, пекинского) с языком — искажающего его, выглаживающего, портящего и таким образом лишающего его “весомости”.
“Слова, за которыми ничего не стоит, теряют весомость, — писал Гавел. — То есть обессмыслить слова можно двумя способами. Или наградив их такой тяжестью, что никто не осмеливается произнести их вслух, или отняв у них всякую весомость, и тогда они превращаются в воздух. И в том, и в другом случае итог — молчание: молчание полубезумца, который постоянно обращается к мировым правительствам и его не слышат; и молчание оруэлловского гражданина”.
Человек театра, Гавел в эти недели несколько раз проводил пресс-конференции, стоя на театральной сцене. 24 ноября после речи Дубчека на площади Гавел и Дубчек отвечали на вопросы журналистов в театре Laterna magika[87]. Они даже вступили в вялую полемику о социализме. Дубчек выступал за “обновленный” социализм, очищенный от сталинских “искажений”. Знакомый горбаческий сюжет. Гавел ответил, что не может больше обсуждать “социализм”: слово и сама идея утратили всякий смысл. Встреча представителей двух поколений длилась около часа. Вдруг на сцену, где были не убраны декорации спектакля по “Минотавру” Дюрренматта, вышел брат Гавела и что-то шепнул ему на ухо. Гавел широко улыбнулся. Дубчек все еще что-то говорил, но Гавел прервал его вежливым жестом.
“Политбюро в полном составе ушло в отставку”, — объявил он.
Тут же откуда-то появилась бутылка шампанского, бокалы.
Гавел и Дубчек встали и подняли тост за свободную Чехословакию.
Занавес.
Через несколько недель последовал эпилог. Гавел появился уже не в театральных, а в государственных декорациях, на телевидении. Он был президентом Чехословакии. “Граждане! — объявил он. — Вам вернули правительство!” И это уже был не театр, а самая настоящая реальность.
В самом Советском Союзе лидеры республик, выступавших за независимость, радовались отпадению “доминионов”. Кроме Румынии, где революция завершилась кровопролитием и политическим кризисом, освобождение Восточной Европы прошло почти безболезненно. Но лидеры пока еще советских республик не хотели обманываться на свой счет и ожидать скорого освобождения. Да и поведение Кремля никак не обнадеживало. В газете “Советская культура” лукавый царедворец, журналист Геннадий Герасимов написал, что Запад со “злорадной радостью” наблюдает за прибалтийскими движениями. Эти движения за независимость, зловеще замечал Герасимов, “представляют угрозу нашим реформам и провоцируют нас на применение «железного кулака»”.
В начале 1990 года, когда революции в Восточной Европе уже завершились, американский историк Эрик Фонер провел семинар со студентами исторического факультета МГУ. Фонер специализировался на Гражданской войне в США. На семинаре, который я посетил, он со студентами обсуждал параллели между Горбачевым и Линкольном и их усилия по сохранению союза. Некоторое время все участники занимались сравнением двух государственных лидеров, но вскоре студенты начали говорить о том, какой они видят свою страну через несколько лет. Каждый предсказывал ей крах, и каждый боялся, что отживший режим будет сопротивляться до конца.
Советский Союз — громадная империя, и сейчас мы наблюдаем ее распад, сказал Игорь, студент из Белоруссии. “Если меня к 30 годам не убьют на гражданской войне, я думаю, что увижу Россию в ее собственных границах. То же самое произошло и с Римской империей, да? Она уменьшилась в размерах. Но хочется надеяться, что все это будет происходить медленно и мирно”.
“А я вот боюсь, — сказал другой студент, русский, по имени Александр Петров. — Власть по-прежнему в руках КПСС и КГБ. Они, если захотят, могут спровоцировать что угодно. А потом, если случится кровопролитие, скажут, что надо применить силу ради поддержания спокойствия”.
Страхи и предсказания были разные, но все студенты на семинаре считали, что Союз развалится. “Старый режим не просто стар: он мертв”, — заметил Петров.
В своих поездках по Союзу я встречал разные суждения о том, когда и где умер старый режим. Узбеки в Ташкенте и Самарканде считали, что поворотный момент случился, когда в 1988-м или 1989 году они осознали всю меру бессердечия, с каким Москва превратила Среднюю Азию в свою хлопковую плантацию, попутно загубив Аральское море и уничтожив почти все иные отрасли экономики. Для балтийских стран моментом истины стало официальное “обнаружение” секретного протокола к советско-германскому пакту о ненападении. Но самое драматическое событие, как мне кажется, произошло на украинской земле, ставшее явленной метафорой взрыва последней империи на Земле.
В 1989 году я оказался во Львове, где встречался с компаниями националистов, которые клялись, что “когда-нибудь” их республика, в которой проживает больше 50 миллионов человек, вторая по численности населения после РСФСР, объявит себя независимой, и это нанесет Союзу куда больший урон, чем отделение маленьких балтийских государств. Они хорошо знали историю. Ленин однажды сказал: “Потерять Украину — потерять голову”. Братья Богдан и Михаил Горыни, до прихода Горбачева отбывшие тюремные сроки за антисоветскую деятельность — борьбу за независимость Украины, — говорили, что, хотя до появления независимой постсоветской Украины, может быть, пройдут годы, прежний режим уже разлетелся на куски в прямом и переносном смысле 26 апреля 1986 года, в 1:23 — в ту секунду, когда произошел взрыв на Чернобыльской АЭС. Эта катастрофа с самого начала была окутана мистическим флером. В первые недели люди сообразили, что “чернобыль” означает полынь, и вспомнили строки из Откровения Иоанна Богослова (8:10–11): “…и упала с неба большая звезда, горящая подобно светильнику, и пала на третью часть рек и на источники вод. Имя сей звезде «полынь»; и третья часть вод сделалась полынью, и многие из людей умерли от вод, потому что они стали горьки”.
В Чернобыльской аварии отразились все пороки советской системы, ее упадок, ее чванство, упрямое невежество и самообман. Перед поездкой в Чернобыль я договорился о встрече с Анатолием Александровым — физиком, разработавшим модель чернобыльского реактора. Александрову было сильно за 80, он был старейшиной советской науки. До 1986 года он был президентом Академии наук, также возглавлял Институт атомной энергии имени Курчатова. В брежневские годы Александров писал, что атомные электростанции на 100 % безопасны и строить их надлежит как можно ближе к населенным пунктам, чтобы зимой было проще решать проблемы с отоплением.
Кабинет Александрова был больше всех, виденных мною когда-либо, больше даже дворцовых кабинетов в Кремле. Он и несколько его помощников и инженеров сидели полукругом и обсуждали аварию. Нет, раскаяния он не чувствовал. Да, реактор был надежен, а предупреждения о возможной аварии — абсурдны. “Если и был дефект-другой, мы его исправили”. Когда я упомянул прогнозы, что из-за радиации в следующие годы погибнут сотни, если не тысячи людей, Александров замахал на меня огромными старческими руками:
— Бросьте, — сказал он. — Это нелепое преувеличение. Об этом можно не беспокоиться!
Но беспокоиться было о чем. Взрыв на ЧАЭС поднял в воздух радиоактивное облако в десять раз смертоноснее, чем осадки после бомбардировки Хиросимы. Некоторые дети в округе получили облучение, эквивалентное тысяче рентгенографических обследований грудной клетки. В ликвидации последствий аварии приняло участие больше 600 000 человек; работа эта была смертельно опасна. Из зоны поражения эвакуировали более 200 000 человек, но лишь с 36-часовым опозданием, когда людям уже досталась опасная зона радиации. Тысячи и тысячи людей в Белоруссии, Украине и других республиках по-прежнему едят овощи, выращенные на радиоактивной почве и пьют зараженную воду. Руководство колхоза им. Петровского в Народичах (Житомирская область, Украина) сообщало, что в 1987 году родилось 64 животных с серьезными аномалиями: телята без голов, ног, ребер, глаз; свиньи с деформированными черепами. В 1988 таких животных родилось еще больше. До аварии подобных случаев было всего три или четыре. “Московские новости” писали, что в этих местах счетчики фиксировали 30-кратное превышение нормы радиационного фона, но скот все равно продолжали кормить сеном с зараженных полей. Местные жители получали субсидию от государства — 35 рублей в месяц. Эти деньги здесь прозвали “гробовыми”. Бюрократии не было дела до последствий радиации, или она в них не верила. Еще в 1990 году в магазины в Сибири и на севере России было завезено больше 1980 тонн зараженного мяса: его поставил Брянский мясокомбинат, продолжавший изготовлять колбасу из говядины и свинины, уровень радиации в которых превышал норму в 10 раз.
“Чернобыль был не просто похож на коммунистическую систему. Они были одно и то же, — говорил Юрий Щербак, украинский врач и журналист, боровшийся за публикацию правдивых данных о медицинских и экологических последствиях аварии. — Система въелась в нашу плоть и кровь, как та радиация, а власти делали, что могли, чтобы все скрыть и притвориться, что ничего не случилось”.
Когда операторы четвертого энергоблока Чернобыльской АЭС сообщили о небывалой катастрофе, их начальники и не думали что-то предпринимать. Чиновники в Чернобыле затверженно повторяли, что произошел “инцидент”, но ничего серьезного, реактор не разрушен. Небылица улетела в Москву. На следующий день обитатели Чернобыля, Припяти и близлежащих деревень продолжали жить обычной жизнью, накрытые радиоактивным облаком. Дети играли в футбол в радиоактивной пыли. На открытом воздухе справили 16 комсомольско-молодежных свадеб. В зараженной реке старики удили зараженную рыбу, а потом ее ели. Когда операторы доложили директору АЭС Виктору Брюханову, что уровень радиации на станции в миллионы раз превышает норму, тот ответил, что, очевидно, счетчик вышел из строя и его нужно выбросить. Больше суток заместитель председателя Совета министров СССР Борис Щербина отказывался приступить к массовой эвакуации. “Паника хуже радиации”, — заявил он. Насколько серьезна авария, мир узнал только после того, как скандинавские ученые сообщили о резком повышении радиационного фона. Даже эвакуировав собственные семьи, украинские партийные начальники настаивали на проведении первомайского парада. Киевские дети подымали в воздух тучи радиоактивной пыли, прославляя достижения социализма. После бессмысленных словопрений в политбюро и принятия мер по засекречиванию информации о катастрофе Горбачев наконец выступил по телевизору через 16 дней после аварии и значительную часть выступления посвятил обличению западной прессы.
“А реактор тем временем горел, — писал Григорий Медведев, инженер, одно время работавший на ЧАЭС. — Горел графит, изрыгая в небо миллионы кюри радиоактивности. Но это горел не просто реактор, прорвало давний скрытый нарыв нашей общественной жизни, нарыв самоуспокоенности и самообольщения, мздоимства и протекционизма, круговой поруки и местничества, смердил радиацией труп уходящей эпохи, эпохи лжи и гнойного расплавления истинных духовных ценностей”.
В 1988 году заместитель председателя Совета министров Щербина издал секретный указ, действовавший до 1991-го: советским врачам запрещалось указывать в качестве причины смерти радиактивное облучение. Сам Щербина, получивший большую дозу радиации, умер в 1990-м. О причине его смерти написали: “не установлена”.
Однажды утром в Киеве чиновник из “Спецатома”, организации, отвечавшей за ликвидацию последствий аварии, посадил меня в микроавтобус и повез на север, к Чернобыльской АЭС. Я и прежде бывал в городах, “застывших во времени”: в Гаване, где ветшали отели времен игорного рая и Батисты; в Рангуне, где не ходили часы, по улицам раскатывали чиненые-перечиненные английские машины, а в викторианском отеле сервировали почерневшее английское столовое серебро. Обычно это были места, где остатки колониального прошлого соединялись с нищетой при национальных правительствах. В Чернобыле было по-другому — это были руины советского строя, зримый и ужасный образ эпохи, которая началась в 1917 году и теперь заканчивалась. Мы проехали несколько КПП, пересели в “грязный”, то есть зараженный микроавтобус и направились в “зону”. В Припяти стояли брошенные многоквартирные дома — в том же плачевном состоянии, в каком находился весь жилой фонд в Советском Союзе. Здесь и жили рабочие и администрация АЭС. Вокруг разворачивался лунный пейзаж: опустевшие детские площадки, врастающие в землю машины, автобусы и железнодорожные вагоны, заброшенные поля. После аварии люди, которым срочно нужны были деньги, откапывали автомобили и продавали их радиоактивные запчасти, а то и просто перегоняли машины в Киев. Я встречался с пожилыми людьми, которых эвакуировали, но они вернулись в “зону”, чтобы доживать здесь свой век и умереть. Они никогда не верили ничему, что говорило государство, — и почему бы стали верить теперь? Они пили отравленный чай и ели отравленную картошку. В нескольких сотнях метров от их жилья стоял четвертый энергоблок, закованный в бетонный саркофаг. Инженеры все еще ломали голову над тем, как устранить перманентную опасность, исходящую от реактора. Бетон ведь не вечен.
Большинство людей, остававшихся в “зоне”, были ликвидаторами. В основном они работали “внутри” 15 дней, а затем разъезжались по домам, в Киев или другие города, и 15 дней восстанавливались. Это было правило. Но были и исключения — те, кто отдавал всего себя этой работе и почти не покидал “зону”, разве что на день-другой, чтобы повидаться с семьей. Директор “Спецатома” Юрий Соломенко и главный инженер Виктор Голубев почти все время проводили в “зоне” и собирались оставаться там, пока “саркофаг” — наименование четвертого реактора — не будет “чистым”. Когда я брал у них интервью, Голубев извинился и ушел раньше: у него была другая встреча. Едва за ним закрылась дверь, Соломенко сказал мне, что дни его друга сочтены. Голубев узнал об аварии, когда работал на строительстве реактора на Кубе. Он поехал добровольцем на тушение пожара. В эти первые дни он получил такую дозу радиации, что его кожа сгорела и сходила клочьями. Соломенко сказал, что тело его друга “в ужасном состоянии”. Но он отказывался покидать Чернобыль, пока дело не будет сделано.
“С Чернобылем та же история, как с любым другим местом в нашей стране, — говорил Щербак. — От полного забвения нас спасает горстка порядочных людей, несколько героев, которые рассказывают правду и рискуют жизнью. Если бы это не было опасно, я бы сохранил Чернобыльскую АЭС. Получился бы великий памятник советской империи”.